Дама с серебряными волосами

© И. Ю. Бочкарева. 2007
Вера Петровна появляется в моей ранней юности. Мы с мамой приходим к ней в гости. Я вижу красивую даму с пышными серебряными волосами, которые сзади поддерживает гребень, в креповом сиреневом платье с тяжелой брошью – аметист среди бриллиантиков. Вижу комнату неправильной формы, стол с накрахмаленной скатертью, уставленный старинной посудой, покрытый гипюром подзеркальник с зеркалом, разноцветно посверкивающим по краям; восточный палас ручной работы, темно-красный, в синих узорах-письменах закрывает стену и тахту у стены. Вижу еще зеркало, настенное, в раме рококо с инкрустацией из палисандрового дерева, необыкновенных очертаний сервант (как потом скажет Вера Петровна, это переделанная фисгармония), на котором стоят, кроме телевизора, бронзовые часы с опирающимся на них мушкетером, и серебряный бочонок, увешанный кружечками-боченочками. Все это помещается в квартирке на первом этаже, куда попадаешь через занесенное снегом крылечко, две тяжелые двери, обитые дерматином и ватой, — попадаешь в кухню, тут же  прихожая, тут же умывальник. За фанерной перегородкой – удобства. Ванны нет. Эти роскошные апартаменты – бывшая дворницкая. На этом дворе после войны жили мои бабушка с дедушкой, а гораздо позже, уже когда все его диковинные постройки снесли, чтобы построить белый бетонный цэковский обезьянник, я узнала, что когда-то здесь было греческое подворье. Именно греческое, заметьте.

В то время мы уже переехали из Хлебного переулка, из комнат с лепными потолками, которым так соразмерна была наша хрустальная люстра, в Кунцево, в хрущевскую пятиэтажку, где от люстры пришлось отсечь половину ярусов с бирюльками, и она все равно задевала за головы, — мне, помешанной на старине и принимающей от современности только то, что в ней от старины сохранилось, — мне кажется, что я попала в усадьбу Х1Х века – только там зимами мыслима такая синева, не разбавленная светом фонарей, тишина, отъединенность от мира (у Веры Петровны телефона нет).

А однажды Вера Петровна приехала к нам встречать Новый год. Она вошла розовая, взбудораженная редкой для нее поездкой через всю Москву, и села в кресле под торшером с кружевным абажуром. На синем шелковом платье мерцала нитка жемчуга. Мы разговаривали, пока мама одевалась у себя.

В дверь позвонили. Удивившись, я пошла открывать. Мы жили далеко, без договоренности никто не приезжал.

Не задерживаясь на пороге, чтобы его не заметили соседи по лестничной площадке, вошел поэт Т. Вот уже целый месяц он ухаживал за мной. В этот вечер он, очевидно, создавал устную поэмку «известный, богатый и немолодой, но все еще неотразимый, он мчится во весь опор к своей юной и бедной возлюбленной, чтобы и ее посетил праздник в виде его мимолетного явленья и коробки дорогих, не бывающих в открытой продаже, конфет».

Прямо с порога он начал спотыкающуюся, но непрерываемую речь о том, что он не может встречать Новый год с ней (что, в общем, само собой разумелось), а должен быть в семейном кругу (то бишь с женой в ресторане Дома Литераторов), но вот маленькой деточке конфетки, вспоминайте обо мне, бедном и одиноком, а с третьим ударом часов будемте думать друг о друге, — и вдруг увидел в комнате третье лицо. Он испугался и обиделся. Испугался потому, что во всяком встречном видел шпиона своей жены, а обиделся – потому что, видимо, создал еще поэмку о том, как я сижу одиноко. и никто мне, кроме него, не нужен.

Поглощенный своей речью и стремленьем добраться до стола. чтобы поместить среди блюд свой дар, он не мог круто изменить траекторию и удрать. Поэтому оказался перед нашей гостьей, поздоровался и представился. Свою фамилию он произнес, глядя вбок, явно стесняясь несоответствием ее громкости со скромностью аудитории. И напрасно: Вере Петровне эта фамилия ничего не говорила в литературном смысле. Она знала о нем только как о моем необычном поклоннике, с моих слов.

Добравшись до стола, Т. пристроил свои конфеты и устремился в обратный путь, сообщив, что его ждет такси.

На старую даму этот визит произвел сильное впечатление. Она была чем-то польщена, тронута, она размечталась, заговорила о любви, она просто растаяла перед щедрым и благородным рыцарем. Приехать в такую даль! На минутку, поздравить. поднести конфеты!

Сильное впечатление произвел это визит и на меня. Вера Петровна была человеком той жизни, где родители ее и Т. могли быть знакомы домами, и тогда они, дети, танцевали бы у Рождественской елки в доме у тех или других. В ту жизнь я не просто тянулась – я жила там. В ранние зимние сумерки я ходила – пешком от Никитских ворот до улицы Фрунзе в Фундаменталку, в старинный особняк, поднималась по неярко освещенной канделябром в руке статуи лестнице, и читала, читала, читала в полупустом зале – читала Серебряный век. С замиравшим сердцем ставила на стол стопки старых книг, прекрасно сохранившихся, зачастую не разрезанных даже, почти не знавших читательских рук. Я досиживала до закрытия, уходила по темным залам, когда-то бывшим человеческим жильем, на улице меня подхватывала метель… И мне казалось, что та жизнь не исчезла, что вот я сверну за угол, а там… или там, где за огромным окном висит огромная люстра и виден угол тяжелой золоченой рамы на стене… или в завитках лилового гиацинта, подаренного мне во вьюжном феврале… Все во мне восставало против теперешней жизни. Я чувствовала себя в ней как в платье, сшитом на совершенно другого человека. Один раз (именно один, потому что не попалось такси) мы ехали с Т. на метро, и я спросила: «Что это они все так на нас смотрят?» — «Чувствуют социально чуждый элемент», — ответил он. Скорее, психологически-культурный, подумала я.

Так вот, я была уверена, что Т. увидит в нашей гостье человека той жизни. И что-нибудь произойдет. Что? Не знаю. Но уж конечно, не то, что произошло. Т. осветил все каким-то мертвящим светом и сунул мне в глаза кусочки льда. Вместо дамы с сомовского портрета в нашем кресле оказалась советская пенсионерка с тридцатирублевой пенсией, в галантерейном жемчуге (аметист с бриллиантиками тоже был из галантереи, чешская бижутерия за три рубля). Оживление и непонятые, будоражащие надежды, которые появились с ее приходом, скукожились; новогодняя ночь, чреватая чудесами, разделилась на две – его была пышной, шумной, среди интересных и известных людей, а моя – моя была тихой, в квартире, уставленной старинной, но обветшалой мебелью, и все мое общество – две никому не известные немолодые женщины. И это в расцвете жизни, в двадцать четыре года!

Почему же явление влюбленного поэта убило поэзию? Т. дарил мне хорошие книги, кормил в ресторанах – он держался барином, и его хорошо обслуживали, — возил на такси, сохранял тогда еще остатки своей диковатой красоты и сыпал именами Ахматовой, Цветаевой, Пастернака так, будто это были простые смертные. А сколько он потянул бы на весах, лишившись всех этих регалий, нагим и сирым, с тридцаткой на целый месяц? Поэтический же его дар уже тогда, при всей моей неопытности, ощущался мной скорее как деталь картины, высоко ценимая знатоками, но не как центр, на котором держится вся композиция.

А вот одинокая старая женщина обладает таким свойством, что после встречи с ней вырастают крылья. Что-то очень важное в тебе получает каким-то образом поддержку.

 

А теперь пусть говорит она сама. Имена и прочие сведения я передаю так, как сообщила мне рассказчица, и за достоверность их не отвечаю; где можно, я сохраняю ее произношение.

 

Мой прадед в девяносто лет мазурку танцевал. Зубы у него были белые, все до одного целы, его и стариком никто не считал, и женщины любили, когда он за ними ухаживал. Он бы и в сто лет танцевал, и умер он не своей смертью: ехал зимой к дочери через Днепр, лошади с кучером и санями провалились под лед. Он один спасся, и шел потом столько верст ночью, а мороз страшный – когда пришел, был весь покрыт коркой льда. Двустороннее воспаление легких…

 

В Короче у дедушки был дом большой, с колоннами. Я еще совсем маленькая была. Там лестницы пели, так я стану и слушаю, как они поют, у каждой ступеньки свой голос, правда?

— Да откуда мне знать, как поют деревянные лестницы в деревянных домах?

Ах ну да… А я так люблю, когда лестница сквозная с этажа на этаж… А дедушка картишки любил, он и разорился из-за них, и дом этот продал.   Широкая натура был, к нему крестьяне всегда приходили – «Барин, пожалуйте на свадьбу» — посаженым отцом, значит. Разве откажешь? Сам он, конечно, в церковь не ездил, вместо себя посылал кого-нибудь, но подарками новобрачных одаривал – узнает, что кому нужно, и дарит. Ну, потом приходят, кланяются – крестить зовут, — у него полные деревни крестников – поедет навещать, так за ним телега с пряниками, конфетами, леденцами. Всех наделит.

Потом уже они жили в маленьком домике, с садом. У меня в фартушке в карманчике карты были, так дедушка отзовет меня: «Давай, внучка, сыграем» — ему уж хоть в подкидного, — а потом: «Бабушка идет, прячь карты». А бабушка строгая была, но тоже добрая. Я должна была по пять французских и немецких слов за день заучивать и вечером ей отвечать. А мне некогда, я все носилась, и больше всего любила выскочить на дорогу и по пыли так, чтоб она облаком стояла.

Я фантазерка была! В саду росла вишня, она не рОдила, и мы играли, что она заколдованная принцесса, маки – рыцари, крапива и чертополох – ведьмино войско, и когда принцессу расколдуют, то и ягоды будут. Однажды утром выхожу – а она вся в ягодах, красных, крупных. Это дедушка взял и навесил на мою принцессу, пока я спала. Дедушка был просто сказочный!

Проказничал от бабушки тайком. Одной своей племяннице дал денег, чтобы она сшила себе маскарадный костюм, и лошадей дал – в маскарад поехать, все тайком – барышне не положено. А другой племяннице дал денег на поездку в Петербург, та очень хотела к Вяльцевой попасть – знаете, была такая необыкновенно знаменитая певица…

— Вот это я знаю, — вставляю я. – У нас есть ее пластинка, недавно выпустили. И у Блока я о ней читала.

Да? Ну вот, эта его племянница хотела с ней посоветоваться, она в певицы готовилась. Приехала прямо с вокзала к ней. Вяльцева вышла в сером кружевном пеньюаре, в огромном рыжем парике – знаете, тогда были в моде парики разных цветов, к туалету, — я помню, другая моя тетушка, страшная модница, в Париж ездила каждую весну обновлять гардероб, приехала к нам в фиолетовом парике. Вяльцева  приняла мою тетку хорошо, шоколадом напоила, голос послушала. Она потом умерла скоро, Вяльцева, у нее какая-то болезнь крови была. Она из крестьян, и какая судьба, да? Прямо роман пиши. Я вообще такие истории знаю! В жизни такое бывает! Вот слушайте, я вам расскажу.

У нас в Харькове жила барышня, Липочка ее звали, а фамилия их была Ганке. У этой Липочки был роман с молодым человеком, он хотя тоже был из хорошей семьи, но бедный. А Липочка была необыкновенно хороша собой. Ну вот, ему нужно ехать в Петербург, учиться на инженера, они поклялись ждать друг друга и писать. Время идет, писем от него нет. Липа не знает, что и думать. И вот кто-то приезжает из Петербурга и рассказывает, что видел на Невском этого человека, с дамой и ребенком. Что делать? А к Липочке сватался – такой у нас был фон Метцих, сын миллионэра, они владели всеми сахарными заводами на Украине. Липочка приняла его предложение, он так ухаживал за ней, и матери ее очень нравился, и тоже из немцев был, — и вот слушайте, совсем как в романе. Ее бывший возлюбленный приезжает, наконец, в Харьков – уже столько лет прошло, года четыре, он курс кончил, уже инженер, а тогда инженеры были не то что сейчас, зарабатывали много и в обществе были очень уважаемыми, культурными людьми. Приехал он в Харьков – и прямо к ее дому. Видит – кругом экипажи, суета, народ. Решил, что гости, пошел с черного хода – он же там все знал, и прислугу – спрашивает, а ему и говорят: «Олимпиада Альбертовна под венец идут». Он повернулся и ушел, его почти никто и не видел, и опять куда-то уехал.

Еще несколько лет прошло, жили Метцихи шикарно – ей из Парижа к каждому празднику присылали туалет, у них там была ее мерка, – цветы из Ниццы, да у них и свои оранжереи были, весь год виноград, персики, дом в цветах утопает. Ну и все, что положено, — экипажи, электричество они у себя сделали одними из первых, заграница. У нее сын был, и она была в положении вторым ребенком, и шли они как-то зимой с моей мамой, они дружили, — по улице, тогда какое-то народное гулянье было, господа ходили посмотреть, со стороны. Вдруг какой-то мужчина навстречу. Она посмотрела – и узнала его, побледнела и в обморок. Прямо в снег села, а он видит – даме плохо, бросился помочь, и тоже узнал ее. Моя мама поняла, что она лишняя, и ушла, и они ушли вдвоем куда-то – ну то есть куда они могли пойти, в парк только, до вечера ходили, разговаривали. Оказалось, он писал ей, как они и договорились, а ее мать, она очень не хотела их брака, так она пошла на почту и сказала начальнику, чтоб всю переписку дочери доставляли ей, и все его письма к ней и ее к нему уничтожала. Никакой дамы, никакого ребенка, конечно, не было, это была ошибка… А может, нарочно кто солгал…Вот так все получилось, а теперь делать уже нечего, она замужем, ждет второго ребенка. Поговорили и разошлись. Он уехал куда-то, поступил на службу, а она – не знаю, рассказала ли она все мужу или нет, только жить с ним больше не стала. Ни о каком разводе речи не могло быть, что вы, такой скандал, он же у всех на виду, — но в доме стало две половины, они встречались только за столом или когда гостей принимали. И все-таки она не выдержала, уехала с детьми заграницу, всем сказали, что ей для здоровья необходимо. Муж видит – ее не вернешь, хотел сыновей у нее отобрать, а для этого нужно было развестись, и чтоб жена была виновата. Он всячески старался ее вернуть – денег присылал мало, едва хватало, нужно ведь держать гувернантку, горничную, жить в отелях. И он подсылал к ней агентов, всяких интересных молодых людей, чтобы они за ней ухаживали, надеялся, что она не устоит, и ее можно будет уличить в супружеской измене и сыновей отобрать. Особенно один там был такой красавец, с автомобилем, — это редкость тогда была. Только ничего из этого не вышло, никакие красавцы ей были не нужны, и она быстро всех раскусывала – для чего они за ней ухаживают.

Потом война, она вернулась, потом революция, миллионэр этот из России уехал, она, конечно, осталась – наконец-то свобода. Сколько ей тогда было? Лет так сорок пять. Но и это еще не конец. Самое романтическое еще впереди. Она тогда переехала в Москву, жила бедно, где-то служила, другие знакомые тоже оказались в Москве, они часто ходили друг к другу в гости, и был среди них один человек – это год та 21-22-ой, встретился с ней и зачастил. Они давно были знакомы, когда она шла под венец – тогда был обычай, отбирали самых красивых детей для свиты, девочки несли цветы, мальчики, как пажи, шлейф невесты. А шлейф у нее был метра на три. И он был одним из этих пажей, ему было тогда лет 12-13, и невеста так его поразила красотой, бледностью, грустью, и туалет необыкновенный, и масса цветов, она ему показалась сказочной принцессой, и он в нее влюбился, да так влюбился, что она на всю жизнь осталась для него единственной женщиной. Он и не женился никогда, и вот встретил ее – ей уже под пятьдесят, ему за сорок, но теперь она свободна, теперь ей все можно рассказать. Ну какую женщину не тронула бы такая любовь, ведь он ее любил, ни на что не надеясь, никакой награды не ждал. Она, конечно, колебалась, — возраст уже, и она его на столько лет старше, — но все же они поженились и жили счастливо – правда, как в сказке? Только недолго, года три-четыре прожили, а потом он заболел тифом, кажется, и умер. Представляете – ребенком он нашел свой идеал и всю жизнь хранил его и жил им!

А в меня был влюблен один мальчик, и знаете, в каком возрасте? Ему было годика четыре, а мне полтора-два. Так вот, когда меня купали, а они у нас были, его всегда звали – «Жоржик, Лялечку купают!» И он всегда так волновался, чтобы меня не простудили, чтобы мыло в глаза не попало. А его мама – потом, когда я подросла, — поставит меня в колени, возьмет за руку – «Ты моя невестушка, я тебе колечки на все пальчики надену». Мы росли, уже и в гимназию пошли, а он прямо невестой меня считает. А потом он умер. Простудился на катке, воспаление мозга – тогда это не лечили. Так он, пока болел, все мою фотокарточку у себя на столике у кровати держал, не давал убирать, и в бреду мое имя повторял, звал меня. Ну подумайте, что это? Ему лет 12 было, а мне и того меньше.

 

У нас были знакомые, Зелинские, можно сказать, друзья. Они поляки были, он – инженер-путеец, такой важный, в эполетах, а она, Вячеслава Августовна, красавица, и еще этот, знаете, особый польский шарм. Квартира у них была казенная, двенадцать комнат, а наверху в мезонине – классная: три мальчика и гувернер. Они елку устраивали в зале, зал огромный, потолки высокие, и мы к ним каждый год ездили – нет, на извозчике, мы своих не держали. Каэтанчик был мой кавалер, и Метик и Янек – сестер. Когда мы входили, мальчики – они все были очень красивые – выбегали нас встречать, целовали нам руки, снимали шубы, мы им реверансы делали. Мы все три – в белых пышных платьях, банты на попочках, белые ботинки, мальчики в белых перчатках. Еще и другие приезжали – Ездовские, Штарки, — такой у нас был интернационал,  немцы, англичане, поляки, — мы танцевали, а потом и взрослые включались, не могли усидеть на месте. Когда-то умели веселиться… ну вот вы, у вас хорошая квартира, люди интеллигентные, — что вы делаете, когда у вас праздник, гости?

— Да ничего, — спускаюсь я с небес, — войдут, сядут, разговаривают. Перетянешь их силком в другую комнату – они и там поскорей сесть. Мы уж и гостей перестали звать: поговорить неплохо, но когда человек десять в течение нескольких часов только разговаривают, это как если бы вам за праздничным столом весь вечер подавали одну гречневую кашу… или трюфели, все равно… Ха-ха-ха!

— А чего это вы смеетесь?

— А это я представила себе наших мужчин танцующими.

 

Вот еще у нас знакомые были, Штарки, немцы, очень состоятельные, он директор банка, оклад большой, и еще участвовал в этих, как их… ну, дивидендах, что ли… Квартира у них была прекрасная, тоже от банка, казенная, — так вот, эта мадам Штарк говаривала: «Гувернантку держит тот, кто сам своих детей не умеет воспитывать». У нее были две дочери, гувернантку они не держали. И эта Штарк сама на себя шила – интересно, да? Уж она-то все могла себе позволить, но видно, любила это дело, — или деньги берегла? У нее была своя рабочая комната. У нас всегда одевались просто, и мама,  и мы, а вот у дяди жена была страшная модница, в Париже в какой-то мастерской был ее манекен, и ей оттуда присылали туалеты каждый сезон.

 

И все-таки судьба есть. Вот скажите, что это: мы шли, девчонки, из гимназии, а нам цыганка навстречу. Пристала – дай, погадаю. Все руки прячут. Она посмотрела на меня и: «Ты, — говорит, — бедная будешь, когда замуж выйдешь, а муж будет любить тебя сильно». Мы все расхохотались – Верочка бедная! Ха-ха-ха! Тогда и в голову не могло придти ничего такого – бедность. Это уже потом, когда папа сахарином торговал, а мама все вещи на продукты выменяла, и у меня от плохого питания и сырой комнаты процесс в легких начался, — вот тогда мы узнали, что это за бедность такая. Тогда я и голос потеряла.

Или вот еще такое. Когда мама была в положении, к ней во сне явился Николай Угодник и сказал: «У тебя рОдится сын, нареки его Николаем». Так и вышло. Но он умер  десяти лет от туберкулеза. «Не скорби, — сказал  Николай Угодник, еще раз явившись маме. – Я забираю твоего сына к себе. Так нужно». Вот смотрите, это я с сестрами, а это брат Коленька».

(На фото три девочки с бантами и локонами и мальчик с тонким нервным лицом и шапкой черных волос.)

 

Папа и мама такие разные были. Папа очень верующий. Но он никогда никого не заставлял. Никогда у нас в доме не бывало духовенства или обрядов каких-нибудь, поминок там, вообще духа религиозного. Папа ходил, когда нужно, в церковь, и все. Ну, конечно, праздники праздновали, это традиция: на Рождество и на Пасху в доме прибирались, все чистили, пахло чистотой, и в каждой комнате перед иконами лампадки горели, все разноцветные, и такое праздничное настроение. И на ночь папа всегда придет, перекрестит.

Очень уютный был. У него шуба на меху, теплая, бывало, мы идем, я руку засуну ему в рукав… А мама нет, мама неверующая. Я очень любила халву, и нам ее не разрешали есть, и чтоб отбить к ней охоту, мама говорила, что ее из всякой гадости варят. А я страшно извозчикам завидовала: они сидят у себя на козлах, обедают – в одной руке калач, в другой – кулечек с халвой. А еще я читать очень любила, зачитаюсь – все забуду. Вот сижу я как-то на диване, еще в гимназии училась, и мне пить ужасно захотелось. Я позвонила горничной и говорю – Оля, принесите мне, пожалуйста, воды. Она принесла. У нас горничные все больше из немок были, мама их ценила за опрятность, она чистоту любила. Сядет за стол и салфеткой проверяет вилку, чиста ли. Ходили горничные наши в шляпках, в перчатках. А вечером мама зовет меня к себе. «Как, — говорит, — тебе не стыдно, ты девчонка, читаешь роман, и тебе лень встать, сходить за водой, и ты беспокоишь взрослого человека. Пойди подумай, в каких выражениях дать понять Ольге, что ты все поняла и что тебе стыдно».

 

У нас во флигеле жил еврей с семьей, детей куча, денег нет. Папа придет к нему плату за квартиру брать, а тот ему – «Ну чито ви, барин? Да откуда ж это я и возьму деньги?» (Рассказчица прекрасно передает акцент и интонации). – «Тогда съезжай, — скажет папа. – «А и куда же я съеду? А и кто ж меня пустит? А на чем я поеду?» — Папа посмеется и уйдет, а по субботам мы им рубль посылали, тогда у всех были свои бедняки, вот у нас был этот еврей и еще русские, туда рубль давали по воскресеньям, на рубль много чего можно было купить. А один раз папа идет и видит – телега стоит, и все это семейство с вещами на телеге. Нашли, значит, куда переехать. «Ну, а за квартиру заплатишь?» — спрашивает папа. – «Ой, чито ви, барин, да из  чего это я буду платить, это ви мне должны платить, что я съезжаю, а то я все жил бы, жил бы, да и не платил бы». – Папа засмеялся и дал ему, что в карманах нашлось – рублей 25, большая сумма. Конечно, не все такие жильцы были, у нас дома были большие в Харькове.

 

А когда мы узнали, что революция – никто ничего не понял. Многие нацепили красные банты – так и ходили. Тогда были модны живые картины – сейчас это все забыто, а тогда очень увлекались, готовили костюмы, репетировали, их устраивали в таком доме, где есть большая зала, и весь город съезжался смотреть. Ну вот, мама хотела устроить концерт в пользу политзаключенных, с живыми картинами, там должны быть рабы в цепях и Свобода, разрывающая эти цепи. Мама никак не могла понять, почему никто из наших дам не хочет быть этой Свободой. Искала-искала, всех объездила. Пришлось мне. Волосы мне распустили, надели какой-то балахончик. Ну что я за свобода, мне двенадцать лет было. Впрочем, почти никто и не приехал. А один из знакомых, к дочери которого, очень красивой даме, мама обратилась с просьбой изображать Свободу, закричал: «Дура, какой концерт, собирай чемоданы и топай отсюда, пока цела».  Это был такой миллионэр, Карпов, все шахты были его, так у него для рабочих были такие поселки выстроены, дома со всеми удобствами, с электричеством, и больницы, и школы, к нему просто мечтали попасть на работу. И знаете, сначала рабочие не дали громить его дом, только потом из сагитировали – мол, что ж что хороший барин, все равно ведь барин, бей, круши.

Вообще, — начинает Вера Петровна, собравшись с духом, закрыв дверь в прихожую и завесив ее плотной портьерой, — фабриканты разные были. Вот семья моего мужа, одесские коммерсанты, его дядя – табачный король, образованный человек, двенадцать языков знал, у них детей не было, он предлагал мужу усыновить его, но тот не согласился. Как в воду глядел – ведь что с нами было бы потом, если бы он согласился стать наследником табачного короля!

 

Мама как-то раз пришла домой и привела мальчика. Такой грязный, худой, один животик. Он, конечно, умер бы. А папа как раз тогда хлеб резал, вот по такому кусочку (Вера Петровна складывает вдвое бумажную салфетку, сложенную вчетверо). Мама и говорит: «Вот, дети, мы каждый от своего кусочка ему немножко отдадим, и у него будет хлеб». И знаете, нас так воспитывали, что я подумала – это так и надо, это правильно. Только теперь, когда я вижу отношения людей, особенно как детей воспитывают, я поняла, где настоящее воспитание и доброта – моя мама. От своих отняла, чтобы спасти чужого. Чего только моя мама ни делала! Когда война началась, она решила наш флигель во дворе отдать для раненых. Чтобы их кормить, лечить, деньги нужны же, и мама собирала пожертвования, на это все давали, дамы и барышни шли в сестры милосердия. Потом голод был, бабы из деревень с детьми приходили в город, мы и другой флигель отдали, под столовую бесплатную, тоже на пожертвования. Потом места в нашем госпитале стало не хватать, мама ездила везде, не только сама, конечно, помощники у нее были, власти зашевелились, стали устраивать настоящие, большие госпитали в городе. А еще раньше, до войны, был такой случай. Приходил к нам работать какой-то – из крестьян, совсем простой мужик. Он так кашлял – чахотка у него была, а в деревне семья – мал мала меньше. Мы летом жили тогда в чудном месте, прямо Швейцария – холмы, сосновые леса, воздух чистейший, хвойный. И знаете что сделала мама? На все лето она взяла этого чахоточного к себе, он жил с нами, не работал, а ел, дышал, лечился. Мама ему сказала: не беспокойтесь за семью, пока вы не работаете, она будет на полном нашем обеспечении.

— Вера Петровна, а на какие средства жили ваши родители? Ваш папа служил где-нибудь?

Взгляд ее вдруг становится острым, губы поджимаются.

— Нет, папа никогда нигде не служил. Жили, как все… А вам на что? Ну, слушайте дальше.

Вот так была помойка, тут – проход: двоим разойтись, а тут наша «квартира». Пол бетонный, никаких кроватей, спали прямо на полу, а окна над землей ровно на столько, что я ноги прохожих видела. Ноги я изучила и научилась распознавать – вот интеллигентные ноги, вот еще какие. Вы говорите, как я голос потеряла? Малярия у меня была, температура 40, и все на этом полу. А голос такой чувствительный инструмент. То есть, голос остался, но связки не работали. Как я плакала, если бы вы знали. И говорю маме: «Если бы был рояль, я бы опять запела». Мама была человек необыкновенный. Представляете – привозят рояль! Рабочий выиграл в лотерею и говорит – на что он мне, а мама была рядом и просит – продайте, ну тот и продал чуть не задаром. Я стала петь, не так, как раньше, конечно, но ожила. Сижу, играю, пою. Как-то вижу – идут ноги, в белых брюках и белых туфлях. Явно очень приличные. Шли, стали. Постояли, ушли, вернулись. Опять ушли – но я чувствую – стоят рядом. Я уж и петь не могу. На другой день опять пришли, стоят. Мама вышла, а к ней подходит человек и говорит – скажите, кто это поет? – Моя дочь. – Тогда позвольте представиться, я профессор Середа. – Это был такой певец, тогда на нотах всегда были его портреты, но в то время он уже не пел. – У вашей дочери необычный голос, и я хотел бы с ней заниматься. – А мы тогда в Харьков уезжали, через несколько дней. Ну что я, одна останусь на этом бетонном полу? Так ничего и не вышло с моими занятиями.

Папа тогда работал в гостинице, дежурным, часто на ночь уходил, мы оставались одни – мама, сестры и я. И еще черная собака, не знаю, откуда взялась, чем мы ее кормили, — у нас всегда как-то живье было. А она, видимо, решила – вот им я нужна. Я сижу как-то за роялем, вечер уже, лампа горит, электричества там не было, а стекло в окне выбито, и вдруг вижу – ноги остановились огромные, босяцкие, и вдруг прямо в окно полезли. Тут наша собачка как залает, а я крикнула «Папа!» — и ноги исчезли.

 

Тогда голодно было, в начале 20х годов, мы жили в станице. Они городских не любят, нарочно перед тобой в грязь еду швырнут, но не продадут ничего. Я еще совсем девчонка, мне восемнадцати не было. И знаете, наверное, что-то есть, и я неудавшаяся ведьма. Я как-то для шутки погадала по руке одной казачке – сама не знаю, что на меня нашло. А оказалось, все верно, она побледнела, заплакала, убежала. Потом еще одна пришла погадать, продуктов принесла. Ну, я взяла, нам совсем нечего есть было. И слава обо мне пошла, даже с других станиц женщины приходили. Я сама смеюсь, не знаю, как получается – а ведь верно. Посмотришь на руку, на лицо – откуда у меня все это? И так они ко мне стали хорошо относиться, идешь по улице, а они в дом зазывают: «Верочка-ласкава, или к нам, у нас каймак сегодня». Потом мне даже страшно стало – чем все это кончится. Ну да мы уехали оттуда скоро.

— А как вы на Дон попали?

— Там что-то строили, мост, кажется, папа туда устроился.

— Это уже после подвала?

Рассказчица медлит.

— Ну… да. А почему вы спрашиваете?

— А как же вы в подвале оказались?

— Какая вы любопытная.

— Ну мне же интересно узнать не из книг, а от живого человека, как все происходило. Вас выселили?

Молчание.

— Нет, мы сами ушли… ну, слушайте. Мне сшили два платья, одно из портьеры, другое из простыни, и казачки говорили – «Верочка-ласкава как учителка у нас». Кроликов у меня было! Поросенка мы завели, кур держали, коз. Конечно, все это стадо мы и кормили, не могли же мы их резать и есть. Молоко только было, яйца, пух я собирала с кроликов, связала себе шапочку, и платье, и кофту. Я тогда вязать умела. А однажды иду и вижу – что такое? Земля шевелится. А это собака такая бурая землю ест. Она прямо умирала с голоду, и лапа у нее раненая, наверное, кто-то избил. Я ее выходила, и вот так мы и ходили утром на Дон мой огород поливать – впереди я с двумя ведрами, за мной поросенок, две козы, сзади Найда ковыляет. Только что без кроликов.

 

У нас были знакомые, Льюисы, англичане; знаете, тогда пошли всякие концессии, иностранные, он был главным инженером где-то. Энергичный такой, сухопарый, и его жена тоже типичная англичанка. У них в доме все по часам было, за стол по звонку садились, а опоздаешь – голодный сиди. Из четырех дочерей Дейзи, самая младшая, совсем не похожа была на англичанку – живая, непосредственная,  никак не могла успеть к обеду. Прибежит к нам, запыхается. Мама ей – что, опять не успела? – А та высокая, коса до пояса, глаза голубые. – Ага, — говорит. – Ну, садись с нами. – Так она у нас все больше и околачивалась. Мама говорила – это моя старшая дочка. Так вот, когда мы уже на этом бетоне в подвале жили, Дейзи вышла замуж за Паломарчука – тогда НЭП начался, и эти Паломарчуки мельницей владели, у них и дом сохранился. Жили они как раньше, там тоже семья большая была. Дейзи вышла за одного из их сыновей, тоже там жила, а мать у них умерла, и хозяйкой в доме была Маруся, старшая дочь, ей лет двадцать было. У нее был жених, то есть он еще не сделал предложения официально, но все знали, что он за Марусей ухаживает. Теперь уже я у них «околачивалась». Вечером сидим на террасе – вы видели в Киеве такие террасы, огромные, без крыши, там и танцевали, и пели, или всю ночь рассказывали – кто лучше придумает историю. Утром хозяйки уже на рынок идут – а мы только расходимся. И влюбился в меня Борис Паломарчук. Красивый, очень приятный, очень привлекательный. Все считали, что я выйду за него. Чем сидеть в подвале, лучше жить в таком доме, верно? А я не могла кривить душой, не могла. Чего я ждала, каких алых парусов? Когда мы уезжали в Харьков, они вечер устроили, — да, я забыла сказать, у этого Бориса была невеста, Зиночка, так она и бывать у них перестала. Вы такого композитора Покрасса знаете? Да? Ну тогда он совсем другие песни писал. Очень популярна была его песенка, где такие слова: «Роза алая-алая, как мечта небывалая, роза белая-белая, как попытка несмелая». И вот я вхожу однажды в свой подвал, а у меня на рояле – две розы, алая и белая. И никакой визитной карточки не нужно: и так ясно, кто приходил. Наклонился с улицы – стекла-то нет – и положил. Так вот, прощальный вечер. Все меня просят: не уезжайте, и Борис этот тоже: останьтесь, живите у нас. Ну как я могу, на каких правах? Женой? А Костя, жених Марусин, все ходил-ходил по комнате, и вдруг прямо речь произнес: вы не должны уезжать, вы должны остаться здесь, вы должны учиться. И так говорил горячо, что все стали переглядываться – выдал себя с головой! Вот почему он предложения Марусе не делал! Тут я и поняла, что у меня уже целых две причины уезжать. И никто из Паломарчуков провожать меня не пришел.

Я никогда не была красавицей, а все в меня влюблялись. Я когда пришла в губсуд – ну, что я там пробыла, только успела заявление написать о приеме на работу – один юрист, Борис Андреевич Живаго, он уже пожилой был, сказал: «Ну, пропали наши мужчины». Этот Живаго мне потом говорил: перед нами появилась фэя. А председатель губсуда, тот так влюбился – прямо хоть с работы уходи. Его жена к нам приходила и говорила – «Я верю в порядочность Веры Петровны и спокойна за мужа». И туалетов у меня никаких не было. Но я очень любила людей, любила бывать среди них. А они это чувствуют. Как жить и не любить людей? Ведь это нельзя, верно?

( А у меня встает перед глазами вчерашний эпизод: я со знакомым в кафе Дома Литераторов, я плачу за обоих за кофе и пирожные, он принимает это, и глазом не моргнув – у него до получки трешка, и раскошелиться на рубль он не может. Поэтому в гардеробе я сую ему 20 копеек для гардеробщика – сам он явно не даст. И он берет! А назавтра – под 8ое марта — звонит и хвастается, что раздобыл шикарный букет для врачихи.

— Нет, Вера Петровна, он не из простой семьи, он потомственный интеллигент, пианист, окончил Консерваторию, мы в школе вместе учились).

Конечно, скупые мужчины и в мое время были. Но мне везло на щедрых. А мужчина должен быть щедрым, верно? Когда женщина чувствует, что ради нее готовы на все, она расцветает. Конечно, порядочная женщина эту готовность во зло не употребит… Неужели взял 20 копеек?

Да, все меняется, понятия о приличии тоже. Я помню, мы как-то с одним знакомым искали в словаре какое-то слово на букву «п». И я стала читать слова вслух, подряд, и попалось слово «панталоны», и я его прочла, и мне так стыдно стало! В присутствии молодого человека такое сказать! Я вся покраснела и убежала, и долго потом не могла ему на глаза показаться.

— Это вам сколько лет было?

— Да лет семнадцать.

— То есть, это 22 ой год примерно? И война уже была, и революция, и подвал, а вы все краснели?

— Такой стыд был! А теперь я говорю даже «сволочь» — и сама не замечаю.

 

С этой плетенкой я в Москву приехала, с ней и замуж пошла – все мое имущество в ней помещалось. У меня дядя был заместитель директора Мосэнерго, Эйнем была его фамилия, это с маминой стороны. Он после революции быстро сориентировался – отдал им машину, особняк и все такое. Тогда русских специалистов по электричеству почти не было, и его осыпали чем только могли. Квартира роскошная, денег они не считали, жене из Парижа привозили платья от Ворта, дача в Серебряном Бору, рядом с Луначарскими – два этажа, комнат двенадцать, бассейн с фонтаном. Дядя был членом правления электрического банка на Петровке. Я в Москву приехала погостить к другому дяде, там и жила, а этот мне как-то говорит: «Хочешь остаться в Москве, я тебя устрою на работу?» В этот его банк. Работы мне, конечно, никакой не давали: вы посидите, вы отдохните, вы прогуляйтесь. В комнату к нам войдешь – один французский язык. Там работала такая Петрова – она урожденная Шереметьева,  и Конопницкая, и Эфрос, и все такие были, ездили на общую дачу, часто ходили в Большой – у всех там были знакомства. Утром нам приносили чай с булочками, и обеды такие шикарные. Ко всем поклонники ходили, и у меня их столько сделалось. Одна скульпторша мне два платья сшила, прямо как с заграницы, она очень хотела, чтобы я вышла за ее брата. Шура Птушко – он потом кинорежиссером стал, а тогда прекрасно вышивал шелком, ему из-за границы заказы делали, — говорил мне:  давай я тебе вышью кресла. А какие у меня кресла?.. Прихожу я на работу – у меня на столе то блюдо с пирожными, то шоколадные конфеты. Потом цветы появились, потом уборщица мне письмо принесла. Я говорю – вы письмо отдайте обратно и никогда больше не носите. А она: хотите, я вам его покажу, вон он, такой интересный. Еще у меня был поклонник, так он и фон, и барон, ему лет сорок было. Его мать так просила меня выйти за него. «Верочка, — говорит, — мой муж тоже был много старше меня, и мы так хорошо жили». Я однажды была к ним приглашена – это было году в 24ом. У них квартира огромная, две столовых. Так в честь русской гостьи парадную столовую украсили вышитыми полотенцами. Барон меня встретил во фраке, подвел к елке: «Эту елку я, Вера Петровна, срубил для вас своими руками». Рядом его сестра в вечернем платье и муж сестры, тоже во фраке, и племянницы с бантами, с кудрями, все как полагается. Потом его мать отвела меня к себе, открыла кожаный ларец с драгоценностями – Боже мой, чего там только не было, и жемчуга, и золото, все блестит, играет. «Это фамильное, это все будет принадлежать вам, если вы выйдете за Генриха». Как она упрашивала меня взять от нее на память хоть колечко! «Это вас ни к чему не обяжет». Я отказалась, только флакончик Коти она мне все-таки сунула. А мне это все неинтересно было, меня к Николаю Дмитричу тянуло. Как-то у дяди были гости, мой день рождения, и Николай Дмитрич пришел и достает из-за пазухи щенка – беленький, лохматый. Я – щенка целовать, а к Николаю Дмитричу на шею. Все тогда для меня и решилось, из-за этого щенка.

Потом началась кампания за экономию, меня первую уволили – думали, раз у нее такой дядя, он ее сразу опять устроит. И мужа сократили. Дядя предлагал нам всякую помощь. «Пойми, — говорит, — я тебя из своего дома выдаю, я не хочу позориться». Но муж загордился – не хочу, говорит, на поклон к богатому дядюшке, — я и ушла к нему со своей плетенкой. Работы нет, жить негде, придем на переговорный, там тепло, не гонят, сидим ночью, клюем носом. Потом сняли комнату в Лосиноостровской, купили самых дорогих обоев, а платить за нее нечем, из ломбарда не вылезаем. Сосед наверху жил, летчик Бабушкин, он говорил – зачем вы платите, площадь теперь государственная и вы как безработные имеете право не платить. Однажды так есть хотелось, а было всего две луковки и на дне остатки подсолнечного масла, одна муть. Что делать, думаем, — и пошли в лес за пролесками. Идем, а навстречу ребятишки в шапках сморчки тащат. Мы сразу – где вы нашли? Поесть ведь можно! Ну, они нам отдали, мы скорей домой, о пролесках уже и забыли.

— Твой дядя прав, — говорил муж, — я бы такого жениха, как я, с лестницы  спустил.

Он был очень талантливый инженер, мой муж, и так легко у него все получалось. Вот однажды он придумал что-то, и чертежи эти попали к авиаконструктору, кажется. Мужа вызвали. Он идет, а у каждой двери часовой с ружьем, везде номерки, замки. Ему там сказали: у вас и вашей семьи будет все, вплоть до птичьего молока, но как честный человек предупреждаю: вы себе не будете принадлежать. У нас рабочий день не нормирован и часто приходится ездить. Он и отказался. Не смог бы он работать под замком и ружьем. Он был вольный казак. Возьмет на своем заводе работу на неделю, сделает ее в один день, а потом мы с ним ходим гулять, в гости, в театр. У меня было платье шелковое, коричневое, на Кузнецком мосту шили, туфельки замшевые с бантами, а волосы – какие у меня были волосы! Муж брал прядь и клал рядом кольцо золотое, и совершенно отличить было нельзя… Он им тогда так и сказал: «Я без своей жены не могу ни жить, ни работать». И ушел. Приходит домой и говорит: «Ты ведь обойдешься без птичьего молока?»

— А потом?

— Ну, так и жили, как раньше.

— И ничего ему не было?

— Ничего.

— А когда это было?

— Да году в 37ом. Может, потому, что он хитрый был – не зря же он грек: чертежи все им оставил, будто забыл. У него и прозвище было «Черный Барин». Орджоникидзе говорил: «Поезжайте на такой-то завод, там найдете Черного Барина, он все сделает».

Муж, когда бывал на заводе, объясняет что-нибудь работнице, она наклоняется понять деталь – тяжелую такую – а он же не может так смотреть – сам поднимет ей, а она: ах, да что вы, барин. Мы с ним тридцать три года прожили, и он ни разу не рассказал при мне ни одного «мужского анекдота». А после обеда, даже если это были картофельные очистки – и такое мы ели – он непременно встанет и мне руку поцелует. У нас вообще в доме так было заведено: маме всегда стул пододвигал папа, когда папа умер, это стал делать муж сестры, сам, никто ему не поручал. А теперь вот и мамы нет, и муж сестры умер, но сестре стул придвигает сын – если, конечно, оказывается дома. Вы знаете, он прекрасно владеет французским, и его жена тоже изучала, и я как-то спросила: «Вы для практики друг с другом разговариваете по-французски?» « Да что ты, — говорит, — нам и по-русски-то некогда разговаривать».

Вот сестра моя, старшая, та настоящая красавица была. В Большом театре был конкурс, так когда ей аплодировали, все тогдашние корифеи – и Нежданова, и Пирогов, — все встали, а Самосуд сказал: «О такой Марфе только мечтать можно, ей и грима не надо, надеть сарафан и кокошник, и все». Перед ней было блестящее будущее. Голос у нее был прямо для Ла Скала. Но она пела в Харьковской опере, а муж – директор, он ей всячески мешал – не хотел, чтобы она была на сцене. Она побилась-побилась, потом решила – двух богам не молятся, или театр, или семья. И с тех пор ни разу не пела. А мне кажется, если бы я уже была на сцене, я бы и семью бросила, только бы петь. И как можно променять искусство на все эти пеленки и кастрюльки? Сестры всегда смеялись: мы, говорят, наседки, а ты у нас вольная птица. И что моя старшая сестра получила за свои жертвы? Невестку Зою? Вы подумайте – вот я одна, мне бывает так одиноко, это понятно, а она живет в семье, сын – прекрасный человек, добрый, интеллигентный, две внучки, а она звонит мне и плачет: невестка не разрешает внучкам с ней разговаривать, а сыну говорит: «Если бы у тебя не была украинская фамилия, я за тебя не вышла бы». Младшую она воспитывает как украинку, это теперь модно, так эта малышка дразнит старшую – «Ты москалиха!» (разговор в конце 80хгодов).

 

Вот было сразу после войны. Уже вечер, я ехала на участок, — нет, на дачу, у нас тогда дача была, ее потом родственники мужа отсудили. С сумкой, в чем похуже, хотя и не таким чучелом, как сейчас. Напротив сели мужчина средних лет с бородкой и молодая женщина. Разговорились мы, о Луганске зашла речь – это теперь Ворошиловград.

— Нет, в 93 году это уже опять Луганск.

Так вот, они, оказывается, из Луганска. А я там бывала в молодости, и мы стали искать общих знакомых, вот Иосифа Андреича они оба знали. Я чувствую – мужчина как-то насторожился, а дама спрашивает: «Не знаете ли вы, у Иосифа Андреича была племянница Верочка, и мы, дети, все были в нее влюблены. Как она шла, так мы кричали: «Идет!Идет!» и бежали смотреть, какая она, в чем одета. Вы ее не знаете?» Я смеюсь: «Прекрасно знаю». Тут мужчина – отец этой дамы – повернулся ко мне. Может, он голос узнал? «Я эта самая Верочка и есть». Дама даже руками всплеснула: «Подумайте, какая встреча! Мы, дети, все были в вас влюблены». «И не только дети», — говорит мужчина. Я его вспомнила – тогда он казался мне стариком, ему лет 38 было, и женат, и дети. Он инженер, часто бывал у дяди. А я любила с детьми, чего я только им ни нарассказываю, и игры выдумывала всякие. Мне выходить нужно было, мы простились, но он вышел за мной на площадку, и когда поезд пошел, я обернулась – он снял шляпу и низко-низко поклонился мне вслед. Не мне, конечно, — той Верочке. Такой поклон! никогда его не забуду.

 

А творческое начало во мне жило, жило, хотя и без применения. Когда совсем невмоготу станет, я, бывало, уйду из дому, приду в Мосторг, сяду там и смотрю на людей, на лица. Вот какое-то лицо меня заинтересует, я и пойду за этим человеком незаметно – смотрю, как он двигается, куда идет, жизнь его воображаю…

 

А сны какие бывают! Помните, я в больнице лежала в 69 году,  вы еще ко мне приезжали? Это у меня вот тут такой шарик был, сказали, что это ничего, а все равно страшно, мало ли что за шарик. И операция есть операция, и возраст уже – за 60. Ну вот, и снится  мне в ночь перед операцией сон (хотя я даже не знаю, сон ли это): в каком-то черном пустом пространстве я стою, и так страшно мне – идти как будто нужно, а я боюсь, ни с места. И вот покойный муж откуда-то издали возникает и говорит: «Ну иди же ко мне, иди». Я ему: «Я боюсь, я не могу». А он: «Да иди, не бойся, это же просто, ты только ударь вот сюда», — и на горло показывает и протягивает мне узкий такой нож, острый. Я нож беру, не знаю, что делать, — и отказать не могу, и не могу послушаться… И тут вдруг появляется папа со свечой. Я к нему кидаюсь: «Папа, что мне делать?» А он подходит, крестит меня, дает мне свечку. Ножа у меня в руке уже нет, а свеча так ярко горит, все светло от нее. А папа сказал: «Держи свечу, Верочка, не урони, все будет хорошо». И исчез.

 

В конце 1987 года я отвезла Вере Петровне «Огонек» со статьей о княжне Мещерской и с несколькими главками из ее воспоминаний. Вот, сказала я, почитайте. что нынче печатают. А как я уговаривала вас писать записки!

— Ах, я так желаю, что папа нам ничего не рассказал! Его дедушка поляк был, он участвовал в каком-то восстании, его в Сибирь сослали, потом он вернулся, — бывало, папа начнет говорить. а мама замашет руками – молчи, молчи, не хочу слушать, пытать будут – я ничего не знаю. Так я ничего и не узнала о своих предках.

— Так запишите о себе.

Но Вера Петровна не отозвалась на мой призыв заняться делом. Княжна разбередила ей всю душу. Она не могла уснуть, ожило прошлое, но такое, о котором ни рассказывать, ни вспоминать не хотелось. Костры из картин и книг, разбитые статуи, разломанные на куски рояли; замелькали шашки, крики, кровь. Тут уж я не настаивала. Об этом я не хочу слушать. Начитана и наслышана. Сведений такого рода нужно очень немного, это не живая вода тех, светлых рассказов. Это мертвая вода.

Осмелев под влиянием «Огонька», Вера Петровна пообещала мне «что-то рассказать». И рассказывала, уже не закрывая дверь и не переходя на шепот.

Когда ее матушка была еще девочкой, как-то на детском празднике у одного мальчика, Коленьки, лопнули сзади по шву штанишки. Дети стали смеяться, а Коленька убежал в самую дальнюю комнату и в отчаянье повторял: «Варенька видела! Варенька видела!» (Варенька – мать Веры Петровны). Шли годы. Началась первая мировая война. Варенька, уже семейная дама, возвращаясь из имения родителей, заехала по дороге навестить матушку Коленьки, который теперь был адъютантом Великого князя Николая Николаевича и пребывал на фронте. Зная об особенном отношении сына к «Вареньке», его мать попросила ее написать ему – каждая весточка из мирной жизни так дорога там, в окопах. Варвара Михайловна, будучи человеком добрым, написала – с учетом всего, что их теперь разделяло. Рассказывала, за кого вышла такая-то и такая-то, где сейчас такой-то и такой-то, и что братец Саша их всех очень беспокоит: он убежденный пацифист, мухи не обидит, так долго уклонялся от призыва в действующую армию, что чуть не попал под суд за дезертирство, но вот теперь он на фронте, а каково ему там, с его убеждениями?

Письмо с адресом «фронт, ставка, адъютанту В.к.» дошло молниеносно. Так же молниеносно пришел ответ с благодарностью и с обещанием что-нибудь сделать для братца Саши и с почтительным целованием ручек. После чего братец Саша был извлечен из окопов, вымыт, переодет в чистое и доставлен в Москву, где его поместили в казармы в манеже, где слышалась исключительно французской речь. Больше его убеждения не подвергались испытаниям.

Вера Петровна выжидающе посмотрела на меня и добавила:

— Но вы все-таки не рассказывайте этого… мало ли что.

И назавтра, по телефону, повторила свою просьбу.

 

От себя

На выставке народного творчества я видела картину крестьянки на тему гоголевской «Ночи перед Рождеством»: темный фон, а по нему разбросаны кузнец Вакула, Оксана, черт, Екатерина Великая и проч. Сюжета нет, на холсте – персонажи и кое-какое их расположение относительно друг друга. Жизнь Веры Петровны, рассказанная ею самой, для меня такая же картина – темный фон, не связанные между собой сцены. Ясно, что мальчики в перчатках и девочки в кружевных платьицах – это до переворота; подвал, уголовные ноги – это новая Россия. А откуда это:

У нас неподалеку была экономия, немецкая, нам оттуда приносили молоко, сливки, творог, масло, все свежее, вкусное. Мы пили чай на террасе – закаты такие красивые, а соловьи поют! Слушаем их до ночи. Вы любите слушать соловьев?

Или это:

Ведь у папы в руках был только образ Николая Угодника, а у мамы – детский горшочек: у сестры было расстройство желудка, а английский генерал убеждал родителей: поезжайте в Англию, там вы будете совершенно обеспечены, дочери ваши получат образование, у вас будет хороший дом, вы здесь погибнете, завтра я принесу билеты. Но папа и мама сказали – нет, мы никуда не поедем, погибнем так погибнем. Папа мне всегда говорил: «С Родиной – никаких счетов».

Когда это было? Где? откуда генерал? Почему английский? Кому в Англии нужны эти люди?

Однажды я спросила:

— Почему вы, Вера Петровна, не получили никакого образования?

— Ну что вы, тогда такое происходило, а мы дворяне, живы остались, и ладно.

— А ведь ваши сестры образование получили, несмотря на дворянство?

— Ну я же вам говорила, я голос потеряла, это было такое потрясение! Я как-то, уже в Москве мы жили с мужем, прихожу в театр днем, уж не помню, к кому, зачем, — вышла на сцену, а зал пустой, темный, и вдруг я прямо увидела – там люди, они ждут, я все им отдам, всю себя! Это мгновение такое было. Я даже заплакала.

— Но можно же было другую профессию найти?

— Да что там уж, — начинает блуждать Вера Петровна, — уж нет.. — И сердится: — Какая вы настойчивая! Не получилось и не получилось.

— А почему вы тогда не остались заниматься с профессором Середой, он же хотел бесплатно вас учить?

— Да как же я останусь, родители же уезжали.

— Ну и что, взрослая девушка, в городе полно знакомых?

— По тогдашним понятиям девушка не могла жить одна.

— По каким тогдашним? После гражданской войны, после переворота? Да и до переворота, вспомните, сколько девушек приезжало в столицы учиться – без родителей, без гувернанток.

— Ну это там… из простых семей.

— Не только из простых. Было бы желание, одержимость. Вы говорите, что были одержимы желанием петь?

— Нельзя этого было устроить, нельзя, — вскипает моя собеседница. – Не знаю, какие там девушки ездили одни!

Да и собеседница ли она? Нет, она рассказчица, она излагает миф о своей жизни. Мои вопросы попадают в какую-то точку, от которой миф этот дает трещины. И я решила – пусть помалкивают логика, анализ, размышления о том, почему у нас такая история и что мы за народ. Гораздо важнее для меня другое.

В 1968 году Веру Петровну переселили в хрущевскую пятиэтажку. Квартирка была совсем крохотной, но вся обстановка переехала туда, и комната почти не изменилась. На окнах появились тяжелые плотные занавеси, и когда их задергивали зимними или осенними вечерами, опять было тихо и отъединенно – место было глухое, против дома – школьный сад, старые деревья. А летом мы сидели с раскрытыми окнами, они выходили на балкон, а на балконе вились красные бобы и вьюны, цвели ноготки, бархатцы, а за ними стояли высокие густые тополя, там на закате пели соловьи, и казалось, что мы в усадьбе, в гостиной, а за окнами – сад и парк.

Обстановка, которую человек устраивает вокруг себя – это проекция его внутреннего мира во-вне. И мне важно, что вокруг Веры Петровны – живи она в  дворницкой, в хрущобе или на дачном участке, в сараюшке вместо домика, — неизменно создавалось впечатление такой обстановки – усадьбы, гостиной, сада и  парка.

— От этих людей исходит аромат той эпохи. И какое у них удивительное ощущение устойчивости мира! До сих пор, несмотря ни на что! – так сказала моя знакомая художница, которую я привела к Вере Петровне, когда мы вышли  на обшарпанную лестницу и пошли к трамваю по улице с разбитыми фонарями.

 

                                        И. Бочкарева

 

© И. Ю. Бочкарева. 2007