Красная горка. История жизни и смерти одной деревни, ее жителей и дачников, написанная по памяти и дневниковым записям. 

Туда

Такая тишина бывает только ранним апрельским утром — светло, ясно, розово, а во дворе никого нет. Вещи погружены, Кутя сзади клубочком, Патька у меня на коленях в коробке. Трогаемся. Направо, налево, под мост, на мост, с моста видны синеватые дали, и сегодня незачем от них со вздохом отворачиваться — мы едем в такую вот даль. Опять под мост, сложный перекресток, дома, пустые дворы, гаражи, трамвайные пути, опять под мост, на мост — сколько мостов в Москве, хотя рек раз, два да и обчелся — и вот мы на Ленинградке. И опять видно дали. А по обеим сторонам дороги — наседающие друг на друга рекламные щиты с дебильскими лицами и дебильскими текстами. Удивительно, сколько всякой ненужной дряни производится в мире, а потом эту дрянь еще нужно впарить людям… истощение земных ресурсов… общество, в котором разжигается потребительское начало и гасится творческое… ведь предприниматель — не творец, не художник… Да не думай ты об этом сегодня, в самый счастливый день в году. Вот свернули на МКАД… сейчас здесь просторно и едется легко, а по обеим сторонам объявляются рощицы… пятна снега с северной стороны… пруды… скоро сюда прилетят чайки… не проскочить бы сворот на Дмитровское шоссе. Солнце, как всегда при нашем отъезде, еще низкое и бьет прямо в глаза, и влага на шоссе блестит бледно-оранжевой слюдой. Последнее царство асфальта вокруг развязки, — такого количества убитой земли я теперь долго не увижу — и вот мы на узком, но нашем шоссе. Впереди, на северо-востоке, сизая мгла, это уже наша даль, там в конце наш дом.

Трусим полегоньку. Кажется, что вырываешься из узкой кишки. Исчезают многоэтажные чудовища, все меньше рекламных щитов, все больше сельских домиков или новых кирпичных коттеджей, вот уже и деревянные заборы, поляны… поля, перелески, гнезда… грачевники… розовые стволы берез, лохматые ветви… по окоему синеют леса, а я не заметила и не отметила, как Москва осталась позади — нет ее, и как хорошо-то! Высунешься из окна — какой воздух! А запахи! И сколько цвета в апрельском пейзаже — и разных оттенков голая земля, и голубые лужи, и красные кусты, и шоколадные кроны, и что-то лиловатое, синеватое, розоватое, да добавить к этому еще и разноцветные заборы — их иногда красят в самые фантастические цвета, вроде густого брусничного или бирюзового — да и дома тоже пестрые… И поскольку листва ничего не загораживает, каждый по-своему окрашенный предмет четко выделяется в пространстве. Последние городки — Икша, Яхрома; уже вокруг холмы, и дорога идет слегка вверх — начинается Клинско-Дмитровская гряда (которая моренная), и мягких очертаний холмы очень похожи на те, среди которых стоит Вильнюс… вот где мне уже никогда не бывать… а если бы эти холмы не усеяли бесчисленные человеческие поселения, это был бы совершенно толкиновский пейзаж — так величаво лежат древние всхолмья, так свободно вьются среди них дороги, так…

— Смотри-ка, и здесь дорогу расширили. И здесь расширяют. — Еще бы, президент ездит в Волен парк на чем-то там кататься, для него и строят. — А ты думал, для нас. — Расширяют, и ладно. Черт с ними со всеми. Давай поедем не через Дмитров, а вдоль канала. Очень уж красиво.

Трусим по эстакаде. Господи, какой простор еще существует на земле! И всего-то в шестидесяти километрах от чудовищного, расползшегося, как раковая опухоль, мегаполиса! Путь, открытый взорам… битый щебень лег по косогорам… голой глины желтые пласты… прозрачный лес один чернеет… природа сохнет и пестреет… Как вольно раскинулись деревни! Одна — под горой, другая — на такой горе, что туда ни телега, ни машина не взъедет, а дорога — какие там расхлябанные колеи, просто черная топь. Хороши, верно, виды из этой деревни на окрестности; называется «Настасьино»… Плат узорный до бровей.

Выехали на Дубнинское шоссе. Слева — полоса деревьев, а за ней — канал. Справа — лес, вдруг в лесу — поселок с двумя домами-башнями этажей этак по шестнадцать среди деревенских домишек. Какое несусветное зрелище! Кто их воздвиг? Зачем? Еще поселок… все, пошли деревни и дачные участки. Торфяные болота. Щит, оставшийся после пожаров прошлого года «Дым. Туман». Дорожный знак с изображением оленя. Тени на снегу совсем синие, стволы сосен — совсем рыжие, путаница голых блестящих веток — лилово-шоколадно-розовая… оливковые стволы осин. Невозможно сезаннисто. Воздух уже совершенно немыслимый. Постоять бы здесь, да жаль Патьку в тесной коробке. Он встанет, повернется, опять ляжет, вздохнет, уснет. Не поддаваться расслабляющим чарам! Не то, чего доброго, так и останешься среди этих сине-золотых граней, и о доме забудешь. Сквозь машину трава прорастет… а там и кустики.

Сворот от канала на Талдом. Никакие соблазны не соблазняют — мороженое, бабки с соленьями, печенья-конфеты. Проехали Талдом. Деревни Ахтимнеево, Квашенки… Сворот на Савелово!. Последний контейнер для мусора. Последние метры нормального покрытия. Здесь Московская область кончается. О чем и сообщает придорожный щит и новый асфальт, который умудрились положить так, что он похож на стиральную доску. Всю зиму я представляла себе, как мы свернем вот здесь — хотя, конечно же, этого просто не может быть (зимой я в этом уверена) — и скажем: «вот мы и дома». Хотя до дома еще километров сорок. Здесь у меня в голове начинается путаница. Я как сейчас помню, что я чувствовала, проезжая здесь в обратном направлении пять месяцев тому назад. И что я чувствовала, проезжая здесь ТУДА — год тому назад. И все пять месяцев, проведенные в Москве, я думала, какое это будет счастье — оказаться на этом вот повороте, где вокруг голубое, белоствольное, прозрачное, сырое, и как я буду счастлива, и что этого никак не может быть. И вот я здесь и теперь вспоминаю о том, что я думала пять месяцев тому назад, проезжая здесь в обратном направлении, и в течении пяти месяцев, проведенных в Москве. Хватит. Это уже дурная бесконечность.

Справа — сюрреалистический пейзаж: болото, поросшее тонкими березами с обломанными стволиками, как будто некий великан ломал их, как спички. По обеим сторонам — все косточки русские, а также других народностей, о чем оповещают деревянные небольшие кресты и венки из искусственных цветов. Количество таких крестов с прошлого года увеличилось. А вон и легковушка вверх тормашками в кювете. Новая. А вон и старая, уже сколько лет валяется обгоревший остов.

Дорога сворачивает влево. Там есть мое любимое место — на отшибе от двух соседствующих деревень, в стороне от дороги, на опушке стоит старый амбар или там овин. Вот бы где поселиться. И почему это крестьяне так умели поставить постройку, что ее всегда хочется нарисовать вместе с тем, что вокруг? Почему старый кривой амбар так и просится на полотно? А новое двух-трех и тем более четырехэтажное любимое детище хозяев, кирпичное или из дерева, до того обработанного, что оно больше похоже на пластмассу, вызывает в лучшем случае размышления о том, во что оно обошлось, а в худшем — желание, чтобы оно куда-нибудь провалилось, до того нелепо все это выглядит среди осин и елок, краснотала и прочего северного мелколесья.

Безобразный поселок Титово (ударение на первом слоге). Несчастные частные дома, оказавшиеся волею судеб на трассе, ведущей к Савелову и Кимрам. А дорога хороша — обсажена мощными древними деревьями, обстроена пестрыми домами, ни один из которых не похож на другой, хотя все они, в общем, одинаковые, с геранями на окнах, белыми занавесками, палисадничками под окнами и лавочками у заборов. Теперь, при таком движении, курицу, что называется, не выпустишь. А современная часть Титова — точнее, та, что была современной еще недавно, при Советской власти — пятиэтажки в чистом поле и в том же поле какие-то бесконечные хозяйственные сооружения, вроде птицефабрики, бетонные заборы, постройки, ангары, все это полуразрушено, брошено (а может, это только так кажется) и больше всего напоминает зону. Здесь растут последние борщевики — дальше на север они пока не пошли.

Это уже дорога на Белый Городок. Слева — Волга, вокруг — то, что и должно быть: деревни, села, леса, поля; полуразрушенный храм Николая Угодника ничуть не продвинулся в смысле реставрации, зато на задах у него вырос некий двухэтажный домок — явный результат воздействия на проезжающих плакатика с намекающей надписью «Рука дающего не оскудеет». Какая синяя Волга! А вот и Башарино. Продмаг разросся за зиму, теперь здесь появились и промтовары. А вот и развилка — налево в Белый Городок, направо — к нам. Мы еще больше дома! Отсюда, бывало, и пешком хаживали. Нагрузившись продуктами в Белом Городке. Каких-то там десяток километров.

— Смотри-ка, эти дебилы опять вырубали лес у Городка.

— Ага, сначала подожгут — как бы само загорелось, а потом ну что делать? Подгоревшие деревья нужно же вырубить.

— А на их месте поставить свои свинарники и курятники.

— Какая-то особая ненависть к лесу. Мало им в округе лугов и пустырей.

— И городскую мусорку непременно нужно было устроить все в том же старом бору — вырубить треть его и завалить всяким г…

И их тоже к черту. Это не ругань, это тенденция. Что нам до всего этого? Ведь мы едем в волшебную гору.

Станция. Поворот налево. Господи, ну ты же не дрова везешь. Нельзя ли поосторожней? Нельзя. Дорога такая. Когда только сделают асфальт… (От Белого Городка до последнего форпоста цивилизации — поселка Приволжского, то бишь Гадова, что ему подходит куда больше, — на дороге бетонные плиты, все наперекосяк, с торчащей арматурой). Остатки пристанционных сооружений, брошенных, разбираемых населением по винтику, по кирпичику. Переезд через железную дорогу. Гадово (ударение на втором слоге). Отвратительное, родное Гадово. Бывало, идем пешком от станции с рюкзаками, вдыхаем запах дыма, теплого весеннего навоза (здесь был откормочный совхоз), ловим взгляды местного населения (во, уже дачники поехали). Взгляды эти, так сказать, амбивалентные — в них одновременно и неприязнь (ща понаедут), и удовольствие (неужто зима уже кончилась?) А сами идем в полном блаженстве, хотя идти и тащить рюкзаки еще километров пять, если лед на Панке стоит, а если нет — то и все восемь, в обход. Все по такой же черной грязи — как бы дороге.

Теперь, на машине, запахи только залетают в окно, здороваться не приходится, только рукой махнуть и улыбнуться, если кто знакомый встретится.

— В магазин будем заходить?

— Нет, нет! Все потом! Обойдемся! Давай домой! — Как сразу же все становится ненужным, когда попадаешь в ЭТО.

И вот уже плиты кончились — до моста через Хотчу дорога состоит из матери-сырой земли. По весне — очень сырой и сплошь колдобистой. На Хотче еще лед, вода по закраинам. С моста видно налево Пелагеньевскую, Белый Городок, синей полоской — заволжские леса, направо — усадьбу егерей с остатками старого, еще барского, парка — липы, лиственницы, дубы, клены, — крохотный кусочек старины, мгновенно переносящий в усадебное прошлое и также мгновенно — в хамское настоящее. Что сделать из парка! Ведь такого во всей округе больше нет! Стоянка для машин, сараи, мусорная поросль. — Сенькино. Крайний дом слева, на буром склоне, двухэтажный, крашеный теплой охрой, похожий на бывшие «финские домики», когда-то был самым роскошным здесь, а теперь кажется самым уютным и благородным; принадлежит он нашей доброй знакомой Вере Владимировне. Сейчас он пока еще пуст. Ставни закрыты. Скоро, скоро мы будем подъезжать к этому дому, стучать в окошко, слышать радостные возгласы: «Элечка! Володя! Заходите! Давайте чай пить! А хотите пообедать?»

Но пока этот дом пуст, и мы останавливаемся дальше, у деревенской избы. Здесь живет тетя Шура.

Я иду по проулку, где колодец и старый клен над ним, и думаю о том, что кажется неделю назад — а не пять месяцев — мы вот так же подъехали к этому дому, только с другой стороны, и так же стоял голый клен, и чернела земля на огороде, и бились под ветром обрывки пленки на парнике, и я так же прошла по жухлой траве, сняла проволочное кольцо с калитки и постучала в высокое окошко. Слабый голос отозвался откуда-то из глубин дома «Иду!» Я ждала, стоя спиной к двери — смотрела в последний раз на эту усадьбу, на реку, сереющую между домов, и думала, придется ли весной вот так подъехать и постучать, или этот дом опустеет? Тете Шуре девяносто…

— Эй! — окликнула она тогда из-за двери.

— Это я, тетя Шура.

— Ой.

Дверь отворилась.

— Здравствуй, здравствуй. Ну что, уезжаете?

— Уезжаем, что ж делать.

Подошел Володя. Постояли, поговорили.

— Ну, с Богом. Благословите, тетя Шура.

Благословила.

— Ну, прощайте.

Володя обнял ее, поцеловал. Заплакала.

— Сынок мой… Свидимся ли… Уж я провожу вас до машины.

— Да не ходите, тетя Шура.

— Нет, провожу.

Мы поехали, а она стояла, крестила машину, смотрела вслед.

И вот теперь, в апреле, все тот же слабый голос отзывается из глубины дома:

— Иду!

— Тетя Шура! Живая?

— Да живая, живая. Вы-то как?..

После Сенькина нам остается одолеть последний, самый короткий и самый трудный кусок дороги. Лет пятнадцать назад мелиораторы (не поминай к ночи) протянули дорогу немного после моста через Панку, потом как бы совершили прыжок — и стали тянуть дорогу дальше, к нам, а перепрыгнутое место превратилось в хлябь, Черное море, чертову грязь. Проехать там спокойно можно только в засуху и зимой. Сколько машин там сидело намертво! Сколько раз дачники из Жуковки и с Красной Горы на свои деньги и своими силами ремонтировали ее! Вот сейчас застрянем — и что? Никого ведь нет. Никто ведь не вытащит. Значит, Володе идти в Гадово за трактористом. А мне сидеть неизвестно сколько времени в пустыне в груженой ценностями машине с вопящим котом и портящимися продуктами. При этом до дому пешего хода — всего пятнадцать минут.

Но мы каждый раз проскакиваем. Проскочили и на этот раз. Как наша старушка вывозит — это уму не постижимо. Сюда бы какого-нибудь иностранца. Воистину, русские называют дорогой любое место, где им нужно проехать. Машина встает на бок, вещи сзади наваливаются на Кутю, по окнам хлещут ветки, машина издает человеческие звуки, я мысленно подталкиваю ее… Взрывая фонтаны коричневой воды, глядя вперед, вверх, вокруг, ловя ртами уже совсем наш воздух, подпрыгивая и сотрясаясь, преодолеваем последние метры — А Жуковка-то еще подо льдом. — Ой, ты видел, какие сережки на ольхе? — Вот еще проклятая лужа. — Проскочили. Ты гений. Яйца, наверное, все всмятку. А компьютер, бедняга. Только в России возможно такое — везти ноутбук на телеге по ухабам.

Сворот вниз, мостик через Жуковку, и от него уже видно — домишка наш стоит, чернеет, смотрит на дорогу. Увидел? Всползаем наверх. Стоп. Я выхожу, ставлю коробку с Патькой на — что там на этот раз? Ноздреватый снег? Зеленая травка? Мокрая бурая старая трава? — и снимаю крышку. Дальше вылезай сам. А я иду к калитке. И Патька вылезает. Вид у него такой, словно он не верит ни одному своему ощущению. Неужели он опять здесь? На земле? И можно идти куда угодно? И шляться сколько угодно? И все его тропинки, заборы, с которых так удобно созерцать мироздание, кусты, лазы, чердаки — снова здесь? Где же они были столько времени? Однажды, дня через два после приезда, я видела, как Патька обнимал землю. С тех пор как у Черновых — они единственные, кто зимует в деревне — волки заели обеих шмакодявок, Кутину жену и дочь, деревня встречает нас полной тишиной. Кутя уже несется к Черновым поздороваться. Взгляд охватывает все — пустые дома, куски пленки, сорванной с парников, соседские деревья, наш домишко, нашу старую березу, наш молодой лесок, старые черемухи, покосившийся сортирчик, остовы парников, новый дом вдали, колодец с журавлем, пеструю опушку за новым домом, синий прогал, бор. Все на месте.

Вот именно этих мгновений и ждешь пять месяцев. Вот именно эти мгновения — самые счастливые в году, они даже более счастливые, чем мгновения, когда поворачиваешься спиной к московскому дому, будто его и нет, садишься в машину и устремляешься сюда.

С трудом открыв калитку — а иногда приходится и через забор перелезть, так она села за зиму либо вмерзла в лед — иду по своему саду к своему дому, отпираю, вхожу. Трогаю рукой сырую доску терраски.

Все.

Разгрузка, устройство, наведение порядка, доставание спрятанных и отданных на хранение вещей — все это долго, трудно, грязно, но в любой момент можно остановиться, застыть и стоять так, сколько захочется. Торопиться больше некуда. Можно располагаться во времени и пространстве, как душе угодно.

Москва, ноябрь 2002

Начало

Когда же это было? Ночь, зима; мы идем с В. от станции к его дому. Фонарей нет, а все видно, что нужно человеку — натоптанная дорога, по сторонам темно-серые плотные стены — лес, потом светло-серое поле, серо-сизое небо, переходим реку по черно-чугунному льду, опять поле, по сторонам, но на расстоянии — серые глыбы леса; идем примерно час, потом из этой серой темноты появляются дома, почти черные. Торчит из снега колодезный журавль, за ним заваленный до окон снегом домишко — избушка В. Внутри тоже серая мгла и темно-серые смутные пятна. Зажигаем свечи (не потому что модно, а просто электричество не проведено). Смутные пятна оказались русской печью, столом, кроватями, буржуйкой; добавляет света и гулкое пламя в печи; варим чай, едим. За окнами — чернота; на окнах — белые занавески, две по бокам, одна — поперек сверху, и кажется — то строгие темные лики в платочках до бровей. Я никогда не была в настоящей избе, я никогда не видела такой ночной темноты и не знала такой тишины — полного отсутствия звуков. От этой тишины гудит в ушах и хочется закричать. Не видела я и русской печи, занимающей чуть ли не четверть избы. Эту печь топим для готовки, для тепла — чугунку; освещаемся керосиновой лампой и свечами.

Это был декабрь 1968 года. Деревня, куда мы пришли, называлась Красная Горка. Жили там в трех домах местные жители; один дом был недавно куплен московским художником, но к этому времени он уже там не жил, поскольку утонул в Хотче, а на будущий год его купили тоже москвичи; еще один дом был куплен стариком из Москвы. Он посадил там сад — яблони, ягодники. Он не имел права на землю — в те времена дома покупались без всякого оформления, по джентльменскому соглашению с хозяевами, и земли при доме не полагалось. Можно было не сомневаться, что хозяева, которым удалось устроиться в пристанционных поселках или в райцентре — Кимрах, никогда сюда не вернутся; дома стояли брошенные со всем скарбом, среди бурьяна, разросшегося на местах палисадников и огородов. Почему власти не препятствовали этим сделкам? Почему запрещали в некоторых областях покупать дома официально? Этого никто не знал тогда и теперь уже никто никогда не узнает. Очередная загадка советской власти. Впрочем, земли «дачникам» полагалась одна сотка. Если учесть, что дом с прирубом и двором обычно занимал примерно 75 кв. метров, земли оставалось с гулькин нос — обойти вокруг дома и чуть поодаль поставить сортир. Окружающую землю, поросшую бурьяном, возделывать запрещалось; чинить покосившиеся дома также запрещалось. Нас здесь как бы не было. И на молодой сад старика у него на глазах был пущен трактор. Старик вскоре умер — не выдержало сердце.

Так что В., купивший дом в 1968 году, был единственным дачником на всю округу. Округа — это Красная Горка (шесть домов) и через ручей — Жуковка (девять домов).

Изначально, до разорения, уже после войны, в нашей деревне было домов двадцать. К 1968 году от остальных четырнадцати не осталось и следа, как не осталось следа от сараев, амбаров, конюшен, заборов. От всех колодцев осталось три. Впрочем, еще цела была часть сруба одного дома, вокруг которого весной начиналось нежное неяркое цветение черемухи, одичавших яблонь, терновника, а снизу поднимались цветущие травы. Но и эти остатки очень быстро исчезли — разобрали на дрова. Поэтому от дома до дома были пространства, заросшие все тем же бурьяном, спиреей, черемухой. Было немного похоже на хутора. Вольно было.

В доме справа жила тетя Маня Багрова, необычайно толстая женщина. У нее была корова. Было по корове и в двух других домах. В самом крайнем, за тетей Маней, жили мать с незамужней дочерью — бабка Василиса и Настя. И собака Жулька. А в единственном доме на той стороне посада /улицы то есть/, жило семейство Куликовых — Валя, Петр, старший сын Славка, Юрка и Оля. Старая Лизавета — мать Петра — жила в Жуковке, в избушке на самом краю, игрушечно-маленькой и черной. За избушкой лежали поля, по краю полей — лес, а мимо шла дорога на Хотилово. Хотилово примерно в четырех километрах, и на нем наши места кончаются. Дальше еще есть село Глебово, километров за пять; раньше туда из наших деревень ходили по праздникам в церковь, в наше время туда уже никто не ходил и не ездил. То есть, через нас не ходил; вообще же Глебово связано с миром автобусом, попадающим туда с другой стороны, чуть ли не от Сергиева Посада. А леса за Жуковкой тянутся до Урала.

А если идти к нам от станции, проходишь две деревни: сперва Брехово, вытянувшееся вдоль реки Хотчи, потом, на другой стороне — Грозино. Деревни большие, не чета нашим — дворов по тридцать, и почти все дома населены местными жителями.

 

В 1967 году Аркадий Акимович Штейнберг купил дом в деревне Грозино Кимрского района Калининской области. Домишко был низкий-низкий, окна застила крапива; через ее заросли к дому была протоптана тропка. Рядом стоял единственный двухэтажный дом в Грозине. Он принадлежал Дуняхе. Она была первой из здешних жителей, с кем я познакомилась, и поэтому свой рассказ я начинаю с нее.

Она забежала к нам в тот же приезд. Нет, когда мы шли к себе, нам никто не встретился. Потом я узнала, что в деревне невозможно что-то сделать незаметно. Даже если будешь очень стараться. Никогда не знаешь, кто тебя видит. Никогда не знаешь, кто попадется на дороге; кто смотрит из окна; кто рыбачит на реке; кто копается на задах. Это при всем при том, что в деревне никто не ходит просто так, без цели, без дела. Со временем и я научилась все знать. В такой-то час Лизавета идет туда-то — это она к Петру. В такой-то час Настя туда-то — корову или козу доить. Проехала Валя на велосипеде — на работу, в «Дом дураков». С утра три бабы, приодевшись, с пустыми сумками, идут по луговине. — это в магазин в Брехово. К вечеру Лидия Михайловна, напевая романс, идет мимо нас — вечерять, играть в карты к Василисе с Настей. Ну и так далее.

Ввалилась к нам в избу маленькая, щупленькая пожилая женщина. С В. она уже была знакома и здорово помогла ему прошлой зимой, когда его и его маму вместе с поклажей, которую они тащили на санках, чуть не занесло снегом по дороге от станции. Она принесла нам гостинцы — из них помню только свеклу, паренную в русской печи.

До революции отец Дуняхи держал лавочку — для того и двухэтажный дом выстроил; когда запахло раскулачиванием, отец лавочку прикрыл и отдал нижний этаж под красный уголок — поэтому их не раскулачили и не сослали. Умение быстро соображать, что к чему, перешло к Дуняхе. Как только началась война, она выкопала всю картошку — соседи дивились: чегой-то она? Только картошка зацвела? И засадила все табаком. На этом табаке и детей подняла — мужа-то на фронте убили, а у нее пятеро мальчишек мал мала меньше. Курят все, а табака сразу не стало. Дети выросли, все вышли в люди, только один в Белом городке был рабочим. Дуняха всем помогала; одному сыну, юристу, жившему в Краснодаре, достала дефицитную «Эрику», когда тот писал диссертацию. Постарев, стала она ездить зимовать к сыновьям, и так начался ее конец — запустила двор, скотину извела; а когда заболела раком, ходил за ней тот, что не вышел в люди, белгородский. Остальные даже денег не присылали.

Славилась Дуняха бойким и острым языком, которого все остерегались; говорила она быстро, окала, так что мы не все понимали. В хозяйстве у нее можно было найти все, «от говна до атомной бомбы», по выражению Штейнберга. Как-то В. пришел к ней — нет ли доски стол сделать.

— Ой, нет, — сказала она. — А погоди-ко.

И с этими словами взяла и выломала филенку двери между комнатами.

— Да насрать, все равно чинить надо.

Я была в ее доме летом — помню пустоту, простор, деревянные стены — никаких обоев, лестницу на второй этаж, где она жила, вид на Хотчу, на другой берег. Совершенно не помню, что было в комнатах, в сенях… Почти ничего не было. После ее смерти дом купили на две семьи москвичи. Изредка попадая в Грозино, мы видели, как дом ветшал, кренился на сторону, как подпирали его бревнами нерадивые, так и не собравшиеся отремонтировать свое жилье новые хозяева, — да нет, какие хозяева! Погубить такой дом! — Как отваливались резные наличники, облетала с крыши дранка. В 2000 году мы собирали по избам что у кого осталось из прежнего обихода — для музея старого быта, который устроил в своем помещении центр художественного воспитания детей, открытый в Приволжском (то есть Гадове). Видели мы и Дуняхин дом в эту осень — в одной половине дачники живут две-три недели летом, другая так и стоит пустая. Со сквозными дырами. Мертвая. Призрачная.

Свой дом Володина семья привела в порядок — соскребли обои, открыли тесаные бревна, провели электричество, распахали позади огородик, обнесли забором из кольев и слег. Жили там летом его мама, бабушка, сестра с мужем. Потом к ним присоединился младенец Иван. Снова помню себя в этом доме в мае 197О или 71 года — Марта Наумовна поехала в США к родственникам, и мне предложили пожить месяц с Полиной Ефимовной, Володиной бабушкой. На чердаке, закиданном всяким хламом, дощатыми стенами была выгорожена каморка с окошком — топчан, сенной матрас, столик, на стене гвозди для одежды. Каюта. В этой каюте я и жила.

Как-то подъехала к дому телега, на телеге сидел возница, баба с лукошком и мужчина средних лет, во внешности которого было нечто говорящее, что это начальство. Это оказался директор совхоза. О нем нам потом, когда мы обзавелись знакомыми, мужики рассказали две вещи. Он «урезал усадьбы». Ничего необычного: советская власть время от времени по всей стране их урезала. Очевидно, ей казалось, что еще мало земли поросло крапивой и бурьяном. Но нашему директору мужики устроили темную: поймали в лесу и избили. Вторая история весьма красочно описана в стихотворении В. Тихомирова о директоре и быке. Пришел к нам некто Иван Кулек (Кульков; здесь несколько семей носят фамилии Куликовых или Кульковых), покурил, увидел книжку, прочел «Мандельштамп», сообщил, что лично он любит Лермонтова, и рассказал, как купил совхоз заграничного племенного быка, тот вырвался из стойла, побежал, угряз в сточной канаве — «топи говенной», а директор со страха бросился его тащить и сам угряз; директора мужики вытащили, судьба быка осталась нам неизвестной.

Так вот, соскочил директор с телеги и в сопровождении бабы бросился на зады. Там, хищно оглядевшись, он увидел огород — две-три грядки, изгородь из слег и деревянное корыто, оставшееся от прежних хозяев — из таких кормили поросят. В корыте была насыпана земля. А из земли торчали зеленые стрелы лука. Все это привело директора в ярость.

Он своими начальственными руками начал вырывать из корыта луковицы, отшвыривая их в сторону. Баба пошла по грядкам и вековым жестом сеятеля начала разбрасывать семена из лукошка. Покончив с луковицами, директор выпрямился и сообщил, что это — семена клевера, дорогие, импортные, что если клевер не вырастет, мы будем отвечать, изгородь же повелел разобрать немедленно. И ничего не сметь больше сажать! Успокоившись, начальство отбыло на своем транспорте. Полина Ефимовна собрала землю в корыто и снова воткнула туда луковицы. Кира и Вадим — сестра В. и ее муж — вернувшись с прогулки, разобрали забор. А через пару дней снова восстановили разобранное — без забора нельзя, вокруг пасутся козы и коровы и даже бегает страшная, огромная свинья Куликовых.

Прошло больше тридцати лет, и до сих пор импортный клевер нет-нет, да и вырастет то тут, то там на моем участке, то в цветнике, то на огороде, то в парке. Да, в парке. Посмотрите, товарищ директор совхоза, вместо двух соток, на которых нельзя было расти ничему, кроме бурьяна, у нас теперь 60 соток с хвостиком… Главная аллея, дорожки, скамьи, увитая клематисами пергола, аллея роз, хозблок, плодовый сад, цветники, горка, огород, снабжающий нас овощами на весь год, ягодники… Двухэтажный дом 140 кв. метров.

Кстати, о транспорте. Изменились за тридцать лет расстояния. Тогда Москва казалась на краю света. Электричек не было. Была одноколейная железная дорога, по которой ходили поезда дальнего следования — на Углич, Сонково, Ленинград, Рыбинск. В качестве общих вагонов там использовались мягкие вагоны сталинских времен, с бархатными сиденьями. Сколько времени занимала езда? Как получится. Часа три и больше. Поезда стояли на остановках иногда очень долго, поджидая встречного. От Москвы шли электровозы. Их меняли на тепловозы в Дмитрове. Это еще удлиняло стоянку. Потом, когда электричку дотянули до Савелова, меняли в Савелове.

Москвичи в поездах были редкостью и выглядели белыми воронами. Ехала глубинная Россия — с младенцами, стариками, поросятами, курами, а главное, конечно, с продуктами. Говор стоял волжский, окающий. Проводница была царь и бог и могла делать все, что хотела. Сопротивляться или качать права и в голову никому не приходило. Кто пытался это сделать — на тех смотрели неодобрительно. Обстановка была самая свойская. Пили, ели, играли в карты, спали, разговаривали, причем по поездной привычке в разговоры вступали незнакомые друг с другом люди. Я поначалу тоже разговаривала, не умея отмолчаться. Потом спохватилась. Все эти чужие судьбы, которые в дороге люди охотно, не дожидаясь поощрения, вываливают друг на друга, удивительно однообразны, тяжелы и беспросветны. Со мной, естественно, заговаривали женщины. Тоска страшная, и я научилась напускать на себя такой неприступный или отрешенный вид — что нетрудно, поскольку природа у меня такая — что со мной перестали заговаривать. Помню, как ехали мы в таком поезде с папой, которого пригласили как-то летом к себе. Папа на этом фоне выглядел просто иностранцем. Он никогда в жизни, проведенной либо в Москве (из всей России он бывал только на курортах или в Ленинграде), либо заграницей, не оказывался в такой обстановке. Мы с ним сидели на скамье в отсеке общего вагона, а на боковых сиденьях помещалась пара с младенцем. И вдруг младенца понадобилось перепеленать. И муж попросил, а точнее предложил нам поменяться с ними местами! Нам — сесть сбоку, а им пеленать удобнее на широком сиденье. Папа просто не знал, как на это реагировать. «Почему, — как-то неуверенно спросил он, — почему я должен куда-то пересаживаться?» Сидевшие напротив нас предложили — мол, давайте мы пересядем. Я быстро смекнула, что всю дорогу нам предстоит сидеть нос к носу с этим семейством, которое будет пеленать, кормить, писать, пахнуть и кричать, и сказала папе — лучше давай пересядем, нам же будет спокойней. Мы пересели, но папа был в полном недоумении.

А однажды я ехала в Москву. Сажусь в поезд в Белом городке и оказываюсь в одном отсеке с тремя деревенскими пожилыми женщинами. Рассматривают меня и шепчутся — «да нет, не золотые, откуда у девчонки золотые кольца». В их жизни это было немыслимо. Немыслимо было и то, что я выглядела как девчонка, хотя мне было за тридцать.

Ну вот, сойдя с поезда в этом самом Белом Городке, шли пешком, дорогой, которую я описала в самом начале, лесом, полем, подходили к Хотче у Брехова, а там был паром, на котором переезжали телеги с лошадьми, велосипедисты, трактора и редкие по тем временам легковушки. Паром был на ручной тяге. Для людей тогда совхоз держал перевоз. Местным — бесплатно, с дачников — копеек 15 (тогда билет на троллейбус стоил 5 копеек). Придешь — никого нет, покличешь перевозчика, иногда с того берега. Посидишь, подождешь. Дальше еще полчаса пешком.

Потом у нас появилась лодка с парусом. Если я ехала из Москвы одна, Володя встречал меня на станции, мы шли минут десять до реки, а там по воде до самого дома. При наличии ветра — быстрее. При его отсутствии — на веслах, это долго. Потом купили старый мотор. Почему старый? Меньше шансов, что украдут. О, моторы тех времен — это особая поэма. Они, в основном, ломались. Насколько я помню, вечно вылетала некая шпонка. Привычная картина — болтается чья-то лодка посреди Хотчи, томятся на ней люди — в зной, под моросящим дождем, под мокрымснегом, а мужик на корме возится с мотором. Или дергает за шнур — иногда раз по сто, пока не заведется.

Потом посыпались новшества. Задумал совхоз построить центральную усадьбу в поле, позади деревни Сенькино. Свезти туда оставшихся жителей со всех окрестных деревень. И построили в этом месте мост через Хотчу (там тоже был паром, но на электрической тяге). После чего денег ни на что не осталось. Для окрестных деревень эта плановая манера вести хозяйство обернулась повсеместным закрытием магазинов, школ, клубов, медпунктов и библиотек. То есть, сначала все это закрыли — все равно ведь переезжать, а на центральной усадьбе будет ого-го что, не эти развалюхи. Но с усадьбой не вышло, и люди оказались в пустоте. Тогда-то и рванули из деревень оставшиеся жители — кто куда. Все это происходило у нас на глазах — закрылся магазин в Жуковке, закрылась в Жуковке библиотека, медпункт, а там была между прочим и телефонная связь; потом закрыли в Брехове начальную школу. Дольше всех продержался магазин и клуб в Брехове, молодежь из наших деревень ходила по вечерам в клуб, а мы — пешком или на лодке — в магазин.

Нужно сказать, что эти деревенские магазины были необычайно интересны. Никогда нельзя было знать, что там увидишь. Помещались они в обычных избах, было там тесно, темно и множество всяких запахов. Насчет колбасы не помню, врать не стану — наличие или отсутствие колбасы где бы то ни было как-то не врезалось мне в память, поскольку колбаса никогда не входила в наш рацион, — но кроме обычной муки, хозяйственного мыла, ситцев и бумазеи, свечек, маргарина, водки, рыбконсервов, дешевых конфет, хлеба и тому подобного там продавали совершенно архаические предметы — хомуты и кадки, керосиновые лампы и керосинки, конскую упряжь и — нет, не помню, помню только, что кроме понятных грабель и кос, топоров и лопат было много всякого таинственного. В том числе огромные напольные весы площадью 1 кв. метр — взвешивать мешки с мукой или отрубями, которые к тому времени почти исчезли, и их очень редко «давали» в таких сельпо. И еще там можно было найти что-то совершенно неожиданное, вроде непромокаемой офицерской накидки-плаща и белых итальянских босоножек на каблуке. Это теперь, не заходя в магазин, можно с уверенностью сказать, чем он наполнен. Все наполнены одним и тем же — в Москве, Кимрах, Белом Городке и Приволжском (Гадово тож).

Итак, вернемся к шествию цивилизации. Сначала электричку дотянули до Вербилок — это на полпути до Савелова, а потом и до Савелова. И по рельсам с выдавленной надписью Konig Albert мы стали добираться до этого Савелова и только там пересаживались на местные поезда. Чтобы добраться до следующей остановки, Белого Городка, приходилось ждать этого местного поезда час, а то и два. Согласовать приход электрички с отходом поезда на Сонково оказалось для железнодорожного начальства делом неподъемным. А потом, уже через много-много лет, проложили вторую колею, и поезда больше не ждали на полустанках. Поездка сократилась до двух часов с четвертью. Это было в самом конце семидесятых.

Почему Konig Albert? Точно не могу сказать. Дорогу эту строили еще до революции. То есть, от Москвы до Савелова. А вот дальше, на Углич и т. п. — после войны, в связи со строительством Угличского водохранилища. Может быть, остались рельсы от первой стройки. Пленные немцы строили и Белгородский вокзал и привокзальные постройки, — совершенно северная архитектура, знакомая по поездкам в Прибалтику, да и симпатичные двухэтажные домики в Белом городке они строили. Много таких домиков было когда-то и в Москве — с эркерами, башенками и шпилями. Сохранились они и в Кимрах.

А после постройки моста упразднили и оба парома. Теперь, чтобы добраться до Грозина, шли уже другой дорогой, и приходилось делать порядочный крюк через Сенькино, Юминское, потом мимо нас. Дорога кончалась на Юминском. Дальше шло то самое пространство, которое только русский может назвать дорогой. Как-то ехала к нам гостья. Пришла к нашему двору в полном отпаде. После Юминского она уже не могла понять, где засеянное поле, где дорога. Погода стояла дождливая. Один неосторожный шаг — и она увязла, как в зыбучих песках. Прохожий мужик вынул ее, потом ее сапоги.

Но поступь цивилизации на этом не кончилась. Уже на излете советской власти явились мелиораторы. Они много чего понаделали. Сделали дорогу от Юминской до нас. Но в одном месте как бы перепрыгнули некое пространство, и до сих пор там располагается огромная лужа, в середине которой валун, не видимый под водой. Уже сами дачники проложили сбоку гать для машин. Сами чиним. По ней очень нравится ездить тракторам и мощным Камазам со стройматериалами. Стройматериалы везут постоянно, днем и ночью. Все по этим бревнышкам, дорога рядом их не устраивает.

Дорога до деревни изменилась совершенно. Теперь ехали на электричке, потом на местном поезде или автобусе до Гадова, потом либо пешком около пяти километров, либо на лодке. А потом у всех завелись машины. А потом и такси стали ходить от Савелова прямо до нашей калитки. Эта благодать — машины и такси — начинается после апрельской распутицы и заканчивается с распутицей сентябрьской. Но внедорожник проходит, если не застрянет. Зимой мимо Жуковки ходят лесовозы, и дорога накатана. Дальше — к нам, к Грозину — снега, снега, снега.

Меня не даром заклинило на этой стороне нашей деревенской жизни — дороги и транспорт в России самое больное место, каким было, таким и осталось.

Мы и в магазины ходили пешком, пока лед не сойдет. Летом — на лодке с мотором. А пока река не очистится — пешком, идешь себе, радуешься, смотришь на апрель. Что там купишь в Сенькине? Хлеб. В Приволжском уже лучше. Но ходили обычно в Белый городок. Это уже на наших глазах там построили четырнадцать пятиэтажек, в одной из которых помещается главный в городе гастроном. Тогда на месте этого дома была пыльная площадь, обстроенная одноэтажными домишками, и в самом большом был главный магазин. Перед ним была стойка для велосипедов и коновязь — часто приезжали из деревень на телегах.

Это уже на целый день поход, если в Белый Городок. Туда идешь — красота вокруг, легкая и прозрачная, холодноватая и нежная, а обратно все это превращается в десять километров с набитыми рюкзаками по разбитым колеям. Солнце после полудня уже греет во-всю, становится жарко, снимаешь с себя. что можно, и от этого рюкзак становится еще тяжелее. А бывало, туда перейдешь Панку по льду — осторожно, прощупывая впереди себя палкой лед, покрытый желтоватой водой, срежешь полтора километра, а обратно уже не получится — солнце стоит высоко, от него великолепный, мощный свет и жар, лед уже трескается, идем в обход..

Потом Володя ездил на велосипеде. Лодку нашу, алюминиевую, украли зимой из сарая, когда население всей России, как одержимое, начало красть все, в чем содержатся цветные металлы — от внутренностей холодильников, оставшихся на зиму в домах дачников, до проводов между населенными пунктами, где они же сами и живут. Теперь ездим на машине. А летом и автолавка приезжает — каждую неделю.

Но не только Москва оказывалась на краю света. Поездка в Кимры выглядела делом куда более сложным и опасным. Почему опасным? Ну смотрите: едем мы на нашей лодке со старым мотором, любимым занятием которого было терять шпонки в самый неподходящий момент, до Гадова. Весла прячем куда-нибудь в кусты или под чужой сарай. Идем к поезду — минут двадцать. Поезд, как правило, опаздывает. Ждешь, волнуешься, вдруг вообще возьмет и не придет. Иногда опаздывал на час. Но вот он появляется вдали, на изгибе дороги. Все замирают в напряжении. Потому что никогда не знаешь, какие в нем вагоны общие. Да еще какие вагоны из этих общих проводники милостиво откроют. Вот и бегут люди с вещами, детьми, колясками и прочим скарбом вдоль поезда туда, куда грузятся те, кому повезло — они оказались у открытой двери. А стоит поезд все также — минуту. Это по правилам. На самом деле машинист вполне по-домашнему смотрел, пока все не погрузятся, и только тогда трогал.

Все это, конечно, цветочки. Вот как попасть домой из Кимр — это было да. Это теперь автобус ходит каждые два часа. А в те, давние времена, никто не знал, когда он пойдет. На пристани тоже невозможно было выяснить, пойдет ли какое-то плавсредство на низ. Помню, дело уже было как-то к вечеру, в сентябре, стояли мы у дороги, ведущей к Белому городку, с набитыми рюкзаками — и не знали, не придется ли нам заночевать прямо на этом месте. Ну нет никакого транспорта, хоть ты тресни. Легковых машин тогда почти не было. Тащиться с нашим грузом пешком на вокзал в Савелово и ждать вечернего поезда казалось немыслимым. Но нам повезло — нас подобрала какая-то частная легковушка и довезла до Городка. Пока шли до лодки, гадали — сперли мотор или нет. На деревянную старую лодку вряд ли кто польстится — разве что понадобится переехать на ту сторону, там и бросят. Ну так я переплыву, перегоню.

Мы так обрадовались наличию и мотора, и весел, и лодки, что готовы были все расцеловать. Еще и стемнеть не успело, а мы уже дома!

 

О эти возвращения домой! Сейчас вылезаешь из машины, берешь покупки, отпираешь дверь — и все. А вот когда идешь пешком, с тяжелым рюкзаком, по летней жаре и пыли, или под мокрым снегом с ветром, или по хляби, в которой тонешь по колено, и при этом примечаешь, как меняется воздух по дороге — чем ближе к нам, тем он душистей, сосновей, — какие вокруг запахи, что цветет, кто летит… а иногда и стоит. Шли мы как-то с поезда, в апреле. Панку перешли по последнему льду, поднялись по косогору — а там, облитое красным низким солнцем, стоит стадо зубров. Впереди, набычившись, вожак, и глаза у него от солнца кажутся красными. Какие это огромные звери! Прямо шкафы! Мы остановились. Постояли. Потом вожак развернулся и увел всех. Мы прошли, озираясь. Зубров тогда можно было встретить довольно часто — завезли их в наше охотохозяйство. Навоз их мы собирали в лесу и на поле. Егерь Виль ставил им стога сена. А потом их не стало — скорее всего, ушли от нынешнейскверны — человеческого шума, машин, заезжающих прямо в лес.

А вот и домишко наш виден. Целехонек. Подъем от моста на гору дается с трудом. Но уже пахнет жильем. Это всегда удивительно — пусть в деревне населены хоть два дома, на подходах, задолго, появляется запах жилья. В основном, дыма, но и еще какие-то в нем есть составляющие — по сезону. Например, в конце августа пахнет картофельной ботвой, выброшенной на дорогу.

Ни с чем не сравнимое чувство — дома. Пришли. Отпираем дверь. Сбрасываем ношу. Дом оживает — зажигается свет, ставится чайник, затапливается печь, звучат голоса, крутится под ногами собака, является обиженный, как бы брошенный, кот. Такие ощущения тем еще ценны, что пережив их, живее воспринимаешь книги. Перечитывая как-то «Тихий Дон», наткнулась на сцену возвращения Григория на свой хутор. Как он подходил на рассвете, ранней весной, среди луж и талого снега, мокрых кустов краснотала, под серым низким небом. К родному дому. Теперь и я знаю, каково это.

 

Возвращаюсь к изначальным временам. В 72 году мы с Володей поженились, и с 73го стали там жить каждое лето. Приезжали на майские праздники и жили до сентября, наведываясь в Москву по делам, но всегда порознь — в дом без хозяев могли залезть. В дом, где живут, у нас никогда лазали, и эта традиция сохранилась до сих пор.

Кражи — разговор особый. Зимой залезали во все дома дачников. Брали все предметы инопланетного быта — пинцет, пилку для ногтей, шампунь; одеколон выпивали; тащили все, что приглянется — удочки, рубанки, пилы, топоры. Если заметишь потом у кого-то свою вещь, аргумент услышишь потрясающий в своей простоте: тебе что, жаль? Ты себе еще купишь. Потом на дома стала устраивать набеги поселковая молодежь. Эти не столько крали, сколько безобразничали — скинут постельное белье в подпол, к весне оно наполовину сгниет, что-то разобьют, что-то сломают, и непременно нагадят — это испокон веков было выражением презрения и ненависти.

. Замки сбивали, выбивали окна. Поэтому мы все ценное стали отдавать перед отбытием в Москву Черновым — морковь, свеклу, банки с вареньями, холодильник, инструмент. Что-то зарывали в землю, что-то распихивали по самым неожиданным местам. Главное же было — оставить в доме полный хаос. Нормальному человеку тошно взглянуть на такое. А этих выводило из себя, если в доме прибрано, красиво, чисто. Чтоб не было. В эпоху дефицита брали нужные вещи — граненые стаканы, например, ложки и вилки, растительное масло и крупы, сахар. Москвичи переносили к зимующим жителям подушки, одежду. У художника Свешникова украли масляные краски и кисти. Когда-то у местных считалось, что красть у своих нельзя, у чужих — сколько хочешь. Уже не наших глазах стали красть друг у друга. При этом каждая баба с негодованием рассказывала, какой вор муж или сын соседки. Ее муж или сын ворами никогда не были, разумеется. У соседки песня повторялась, только из воров исключался ее сын или муж.. Бывало, весной съедутся москвичи, и пойдут расспросы — а у вас что взяли? А у вас? Ну подумать только, уж и не знаешь, что еще прятать.

Итак, в деревне шесть домов — в трех живут здешние жители, один так стоит, в двух — дачники, мы и «циркачи», пожилая Лидия Михайловна и ее невенчанный супруг Яша. Их так называли потому, что они раньше работали в цирке, она ездила по стене на мотоцикле, а он был механиком. Молоко мы брали у бабок — Насти и Василисы. Но скоро они сдали корову — трудно двум старухам ее держать, и мы стали ходить в Жуковку, напротив, через ручей. Сначала брали у Груни, жены Кулька. Собрались мы как-то за молоком с Кирой. Она платочком повязалась, а мне посоветовала не ходить в джинсах — осудят. В Жуковку шли, как во вражеский стан. В избе у Кулька стали ждать, пока Груня вернется с дойки, и отовсюду на нас смотрели любопытные детские глаза — с печки, с лавок. Детей у Кулька было пятеро, а то и шестеро. Смотрели так, что было ясно — мы для них инопланетяне. И стало нам не по себе, и мы вышли ждать на улицу.

С такими же предосторожностями ходили в Жуковку в библиотеку — она помещалась в уже не работающем клубе — и позвонить — там был телефон.

Сын Кулька Леха и сейчас живет в Гадове, тракторист; дочь Наталья была даже как-то депутатом, став которым, она пару раз пригоняла к нам трактор с продуктовой лавкой; другая дочь, сухорукая Татьяна, была секретарем в сельсовете (ныне — в сельской администрации). Судьба остальных мне неведома.

Потом тетя Маня продала дом и уехала к детям в Кимры. Дом купили на двоих — реставратор Коля Кишилов и художник Свешников. Купили и пустующий дом — Липа Семенович Разинский с женой Галей, дочерью Вероникой и тещей Серафимой Николаевной. Потом закрыли лавочку в Жуковке, клуб, медпункт, а главное — начальную школу в Брехове. И Кульковы тоже продали дом и перебрались куда-то к станции. И теперь в Жуковке три дома принадлежали москвичам — Калюжным, Семенковым и Пономаревым на пару с неким Володей. Молоко мы стали брать у Насти Семеновой, жены дяди Саши, бригадира.

Семеновы

Бригадир был крив на один глаз, как и наш сосед Петя Куликов. Рассказывали, что когда-то сюда привезли технический спирт, с тех пор и окривели несколько мужиков. Был дядя Саша запойный, ездил на кляче, точнее — его возила кляча, удерживая на себе его, вдребадан пьяного, каким-то чудом, силой лошадиного интеллекта. Жена его была необычайно словоохотлива, и от нее мы впервые узнали, как жила советская деревня, и ужаснулись, и устыдились за свою жизнь, а потом, через много лет прочли об этой жизни — у Абрамова, в «Две зимы и три лета».

Повесть Абрамова, в которой рассказывается о самой обычной жизни самых обычных людей, колхозников, держит читателя в напряжении, как детектив, до того эта жизнь постоянно висит на волоске. Я имею ввиду ее первую часть, о послевоенных временах. Рассказы Насти Семеновой были длинными, унылыми, и если бы не ошеломляющие подробности, скучными неимоверно. Каждый поход к ней за молоком растягивался до часу с лишним — начав говорить, она уже не могла остановиться, выносить это было трудно, и мы стали ходить к ней по очереди. Событийная наполненность ее рассказов быстро иссякла, и они превратились в накатанные бабьи причитания по поводу вечно пьяного мужа, как он приходит домой «весь засранный», как ей приходится ходить искать его в стужу, чтобы не замерз под чужим забором аль в канаве, как пропивает деньги и все такое. (Дядя Саша именно так и кончил — замерз где-то в поле у риги много лет спустя).

Вообще же нужно отметить, что судьбы окрестных жителей нас сильно удивляли. Мы, как и все горожане, считали, что местные отличаются друг от друга только именами, внешностью и возрастом. И избы казались все одинаковыми. Потом оказалось, что двух совершенно одинаковых изб не найти — и в смысле внутреннего расположения, и в смысле украшений снаружи. А судьбы…

Настя Семенова, к примеру, была в молодости красавицей. Я видела ее фото военных лет — актриса, да и только. Статная, темноволосая, с четкими чертами лица, короткий прямой нос, жгучие глаза. Когда мы ее узнали, жгучесть давно уже превратилась в пронзительность, и ходила она, сильно выставив живот и груди, неся их перед собой, как некую особую ценность. Детей она родила, кажется, шестерых, из которых один умер в младенчестве, четверо жили по разным городам, а младшая Лена еще дома. Так вот, во время войны Настя оказалась в Москве (здесь и далее я рассказываю только то, что запомнила и, главное, что смогла уловить в их крайне запутанных, лишенных временной последовательности рассказах). На курсах телеграфисток (телефонисток?) Потом тянула проволоку на столбах. Потом оказалась на Кавказе, выйдя туда замуж. Свекор расположился к ней и разрешил с собой разговаривать (в этом народе сохранялся древний обычай, по которому невестка не имеет права заговаривать со свекром и обратиться к нему может только либо через третье лицо, либо обращаясь как бы к дереву или к шкафу). Родился сын. Муж стал гулять. Родители были на ее стороне. Бывало, сын идет мимо их дома к своей сожительнице, а свекровь стоит у ворот и прихлопывая в ладоши, честит его, ритмично повторяя: «сво-лочь, сво-лочь». Потом ребенок помер. Настя вернулась в Россию. Колхоз, работа «за палочки». «На трудодень давали горсть необрушенного зерна, ость обтруси — что останется-то?» — говорила она привычно-заунывным голосом. А ртов сколько? Мох примешивали, кору толкли. Все на хлеб похоже. Чаю не видали — кипяточек пили. Денег — никаких, ни мыла купить, ни нитки там, иголки. А сдавать государству нужно было столько-то яиц (неважно, держали кур или нет), столько-то мяса (наличие коровы тоже не имело значения), картошки, молока. «Когда в Хотилове совхоз устроили, они как понесли мимо нас матрасы, кровати, шкафы, — у нас в жизни такого не было, мы плачем — хотим в совхоз».

В 2006 году в доме уже покойного Бориса Петровича Свешникова мы нашли древние разнарядки, выданные тете Мане в колхозные времена. Сдать в январе столько-то яиц и молока, в феврале столько-то, в марте столько-то. Без всякого учета, что зимой куры несутся меньше, а отелившаяся корова некоторое время вообще не дает молока. Ну, это мелочи. А вот как можно сдать в январе столько-то килограммов мяса, а в феврале — столько-то? Скот забивают обычно осенью. Холодильников тогда не существовало, да и не влезет корова в холодильник. Ледников тоже не было. Так как же? Отрезать требуемое количество мяса от живой коровы?

Настя Семенова была первой, обратившей мое внимание на сочетание в одном сознании прямо противоположных убеждений. Нет, она никогда не говорила «сталинские колхозы», а просто — колхоз. Но, конечно, знала, что все это творилось при Сталине. Что не мешало ей в следующей фразе превозносить того же Сталина: «Молодежь тогда другая была. Чтобы девушка брюки надела? Чтоб с парнем на людях обнималась? Да еще курила?!»

Пуританская строгость нравов сталинской эпохи, впрочем, не помешала самой Насте, никогда не курившей и не носившей брюк, сойтись с дядей Сашей до брака и родить ребенка. Потом они расписались, и это дало Насте возможность задирать нос перед Валей Куликовой, которая тоже принесла в подоле, но не от будущего мужа. Как-то Валя обозвала Настю блядью, а та отпарировала: «Я-то мужнина блядь, а ты невесть чья».

Но больше всяких рассказов о своей личной и общенародной горестной жизни любила бригадирша всех поливать грязью. Например, ее соседка Анна Федоровна, тетя Аня, нарочно сунула руку в жнейку, ей два пальца и оторвало, вот она уже в колхозе и не работала больше. А какой она инвалид, на себя-то все делает — и половики ткет, и корову доит, и косит, и огородничает. А муж тети Ани, Михаил Васильевич, дядя Миша, ну какой он слепой-то? Эвона каку дранку строгает крыши крыть, а тоже — инвалид. Как на себя, так сразу все видит. А ваша Настя-то? А Валька-то Кулькова?

Кончилось наше молоко и изнурительные обязательные беседы на крыльце (собственно, то были не беседы, а Настины монологи — я уже тогда отметила, что этим людям совершенно неинтересна наша жизнь, и если удается что-то вставить, они выслушают — и без всякой реакции снова говорят о себе) — быстро, наверное, в 75 году. Это я помню потому, что еще в 74, в сентябре, мы последний раз перед отъездом в Москву пошли вечером к Семеновым. Было очень холодно, Настя и Саша, в ватниках и валенках, перебирали картошку, высыпанную прямо у двора — отделяли мелкую, скотине, от крупной — себе. Уже темнело, мы помогли им управиться с работой, и идя домой, увидели на севере, за Жуковским бором северное сияние. Настоящее, разноцветное, со сполохами. Никак не думали, что такое может быть в этих широтах.

А на следующий год летом, как-то придя к Насте с очередным приношением — тогда было принято перед поездкой в Москву спрашивать, что привезти, за привезенное отдаривали молоком, яичками, картошкой, — придя к Насте, я увидела, что она вышла мне навстречу, стала, подбоченясь — злые глаза, тонкий сжатый рот, живот выставлен вперед.

— Нету у меня для вас молока.

— Да? Ну ладно. А я вот вам гречку привезла.

— Не нужно мне вашей гречки.

Тут даже я поняла, что дело неладно. И растерялась. Еще позавчера была полная любовь и согласие.

— А в чем дело, Настя?

— А ни в чем.

Речь была откровенно хамская, а хамства я не люблю. И я ушла. Навсегда.

Потом Настя везде рассказывала, что Володя — неряха, придет брать молоко, набрызгает на стол и не вытрет за собой. И банка у нас всегда плохо вымыта. Конечно, истинная причина заключалась не в этом — какое ей дело до нашей банки, а подтирать за мужиками для этих женщин было делом привычным, — просто Настя не могла долго иметь с кем-то ровные отношения. Некоторое время она пребывала в состоянии бурной любви — всячески задаривала, помогала, советовала, хвалила, а потом вдруг все это ей надоедало, она придиралась к пустяку и рвала с этим человеком. И начинала и его поливать грязью. Я потом очень часто встречала подобный женский тип в самых разных кругах общества.

Рассорившись со всеми в Жуковке и на Красной Горке, Семеновы переехали в Грозино. Теперь Настя приходила к жуковским или красногорским и всем рассказывала, какие плохие люди в Грозине. Потом они перебрались в Сенькино. Там-то и замерз в поле дядя Саша, уже давно не бригадир, (нужно сказать, что дядя Саша время от времени переставал быть бригадиром, и тогда Настя становилась тише воды, ниже травы, а когда он снова бывал возвышен — она опять вела себя, как генеральша). Лена давно вышла замуж и жила в Кимрах. Настя ходила по домам, поливала теперь грязью не только соседей, но и дочь, а полежав в больнице — больничный персонал. Она окривела, хозяйство забросила, и услышав ее коронную фразу — «тебе хорошо, у тебя все есть» — соседки дарили ей всякую огородину. Сталкивались и мы с ней, заходя к нашей сенькинской знакомой — тете Шуре. Как старость выявляет человеческую сущность! Кривая, вся какая-то черная, грузная, осевшая, только голос все тот же — высокий, крикливый. А рядом — тетя Шура, ей под девяносто, вся она уютная, опрятная, небольшая, с ясными голубыми глазами и вечным «Ну садись, чайку попьем».

Умерла Настя в конце девяностых; «за гробом-то и не шел никто, пока на машину несли; я уж вышла, постояла — эвон ее дом-то, через два от нас», — сказала Шура. 

Другие соседи

В доме Куликовых народу было много. Сам Петр, Валя, ее гулевой сын Славка, их с Петром дети — Ольга и Юрка. Дом их остался единственным по посаду вдоль ручья; он стоял — и еще стоит — там, где дорога от моста сворачивает направо, к Грозину. Настя говорила, что у этого дома раньше было гульбище — единственная в деревне ровная площадка у колодца, там собиралась молодежь. В наше время площадки уже не было, ее съела дорога, которую все больше и больше разбивали гусеничные трактора, пока она не превратилась в овраг. Тогда дорогу проложили левее; ее тоже разбили через несколько лет, опять взяли левее и опять, и наконец теперь брать больше некуда — справа ряды овражков, слева — участок Василия Семеныча. Гусеничные трактора сменились колесными, они не такие вредоносные, зато пошли по нашим мостикам и дорогам мощные Камазы со стройматериалами — богачи строились в Грозине — и нам остается только гадать — что будет, когда наш единственный взъезд окончательно превратится в овраг.

В связи с рассказом о Куликовых поговорим о типах здешних лиц. Хотя кого считать здешним? Самое глубинное население — угро-финское. От него, как и по всей Тверской области, осталось великое множество гидронимов. У нас это — реки Волга, Хотча, Нерль, Куйменка, наверное, Дубна — дубы ведь здесь не причем, дубы здесь не росли в диком виде, — названия крупных поселений — Талдом, Кимры, Тверь, более мелкие носят русские названия, это и понятно — вытеснившие угро-финнов славяне основывали новые поселения и называли по-своему, заселяли территории по берегам мелких рек и речушек и тоже давали им свои названия — Медведица, Жуковка, Ветлянка, либо переиначивали на свой лад чужие названия. Потом при Екатерине, когда губерния опустела в результате какой-то эпидемии, сюда переселили карел; они, ясное дело, восприняли названия уже имеющиеся; от них, очевидно, остались всякие «Карельские поселки» — не более. А в 20 веке началось движение населения — естественное и вынужденное. Естественным я называю, например, когда мужик держит лавку в Петербурге и привозит оттуда жену. Так здесь оказалась бабка Василиса. Вынужденным — когда расселяют куда попало из деревень, подлежащих затоплению. Так сюда попали тетя Шура и Аня — из-под Корчевы (Иваньковское водохранилище), тетя Паша — из деревни на Нерли (Угличское водохранилище). В поселки у железной дороги — Гадово, Белый городок — приезжали те, кому после отсидки нельзя было селиться ближе сто первого километра от Москвы. Ну это уж совсем смесь. Откуда в Белом городке взялась старая литовка? (Позже узнали — ее семью выслали в Сибирь, как и многих литовцев; многие оттуда не вернулись, а она, возвращаясь, почему-то не доехала — застряла в Белом Городке. Сестра и прочая родня ее оказалась в Канаде и Австралии. Она умерла в Белом Городке в 2003 году; после нее на чердаке остался чемодан переписки на литовском и французском языках. Письма спасли искусствовед Наталья Алексеевна Алексева-Айги и ее муж художник Владимир Маслов). А откуда здесь взялся один-единственный еврей? Егерь Вальтер — из Сибири, это понятно. В Сенькине лет пятнадцать тому назад дом купила женщина из Новомосковска. «Мы уже и забыли, что снег-то белый», — говорила она, всю жизнь прожив в этом химическом раю. В Пелагеньевской в семидесятых годах поселилась многодетная чета художников с Кубани — он еврей, и их дом там сожгли; тогда ни неоязычниками, ни нацистами еще и не пахло, но уже, судя по всему, искра затеплилась. Потом, когда разрешили, они вообще уехали из России. В деревне Алексино недалеко от станции жили цыгане. О новейших временах и переселенцах я уж и не говорю. Но и в те, давние времена, удивительные лица встречались, например, в Гадове — видела я как-то в автобусе женщину с совершенно английским лицом, и ее маленькая дочка как будто сошла со старинной открытки. Откуда? Как сюда попала Липа, чья прабабка была крепостной Некрасова и родилась в Карабихе? Откуда у ее, Липиной внучки, рыжеволосой и розовокожей продавщицы в Белом городке, удлиненное лицо с четким костяком, прямой нос с горбинкой, тонкие брови?

Ну, это отдельные случаи. Вообще же здесь можно выделить три типа: светловолосые люди с несколько вытянутыми лицами, прямыми мясистыми носами, выпуклыми светлыми глазами; темноволосые, невысокие люди с лицами как бы вырубленными топором (я имею ввиду четкость черт, а не грубость); люди с округлыми плоскими лицами, носами картофелинкой, неуловимо монголоидными глазами, такие женщины ужасно похожи на мою бабку по матери, родители которой вышли из этих мест — из Кашинского уезда. Когда я вычитала это из документов семейного архива, я поняла, что одна четверть меня вернулась на родину.

А имена! Прасковья, Аграфена, Олимпиада, Капитолина, Василиса, Таисия. Правда, и среди москвичек на Красной Горке за эти годы были Серафима, Джульетта, Изабелла, Карина, Вероника и две Виктории, да еще Эмилия в Жуковке.

Куда-то меня занесло от Куликовых. Семья была большая по нынешним меркам и хозяйственная. Держали корову, свинью, кур. Огород был удобрен так, что родит до сих пор, спустя двадцать пять лет после того, как они продали дом, хотя новые владельцы не вкладывают в него ничего, кроме золы. Валя работала в «доме дураков» — стояла на берегу Хотчи, за Грозиным, бывшая барская усадьба, а в ней — интернат, в который свозили умственно неполноценных со всей округи. Каждый день она возвращалась оттуда на своем велосипеде — не пустая, конечно. То еды прихватит, то простынку, то еще что. Рассказывали нам, что насельникам этого дома почти ничего не доставалось из того, что привозили им родственники. Все отбирал персонал. Одноглазый Петр трудился в совхозе. Тоже не зазря. Как-то вижу — весь огород у них точно снегом усыпан. А был май, все вокруг зеленело. Что за притча? А это они разжились мешком химических удобрений — и щедро, не глядя на какую-то там инструкцию, все его содержимое выложили на родной огород. Это их корову обнаружила я как-то, проснувшись утром, на своем огороде — она снесла наш хлипкий заборчик из слег и подкреплялась очередным кочаном капусты, успев уже умять полгрядки. Несколько кочанов Валя отдала. Это их чудовищной свиньи боялась вся деревня, когда ее — свинью — выпускали погулять. Она была размером с корову, только ножки короткие. Это их младший, Юрка, бегал по деревне с ружьем и стрелял ворон.

 

Из дневника.

«9 мая 75.

Вчера было происшествие: почти белая ночь, теплынь, и вдруг — истошный бабий крик. Смотрю из окна: у Валиного дома в полумраке дерутся Петя и Юрка. Дерутся серьезно, ругаются, падают, встают, ходят друг против друга полуприсев, как с ножами. Валя мечется вокруг, вопит: «Караул!» Выйти некому: бабки затаились, а мы, москвичи, в эти дела не мешаемся. Угар стихает, и долго еще раздается Валино всхлипывание: «Сволочи! Какие же вы сволочи! Звери!» Ей тоже походя досталось.

У местных в каждом доме оружие.

Утром Петя с Юркой мирно пошли на рыбалку».

Напротив Куликовых поселился дачник Липа Семеныч с семьей. Липа, как его звали знакомые, был человек очень едкий и остроумный. Одним из объектов своих шуток он избрал Юрку — какой тот серопупый, какой тот полудурок и все такое. Говорил все это Юрке в глаза. Непонятно, зачем. Умный же человек. А потом зимой взял да и сгорел Липин дом.

Как-то раз истошно залаяла Вися. Шел мимо дома какой-то мужик, но я вышла не на лай, а на его необыкновенно злобный и угрюмый мат и обещание «еще залаешь — прикончу». Такого я здесь еще не слышала. Мужик был низкорослый, чернявый, с не обычным для этих мест лицом. Он ушел в сторону Грозина. Мне стало не по себе. В. был в Москве.

Вскоре к колодцу пришел Славка, и я вышла к нему за какой-то внутренней поддержкой, рассказала.

— Это имярек, карел он, ох и злющий. Я его еще не прирезал, но дай время, прирежу.

Славка, в отличие от Юрки, был человек положительный — не хулиган, не недоумок и не очень пьющий. Но сейчас я его просто не узнала — он весь подобрался, смотрит вслед ушедшему карелу, и такая ненависть в голосе! И зарежет, подумала я, и знает, что сядет, а все равно зарежет. Какая-то давнишняя распря.

Впрочем, он тут же сник и попросил в долг на чекушку. Долг он не отдал, и уже никогда не отдаст.

А вот еще картинка. Воскресенье, к Куликовым съехались все дети из поселка. Сенокос, Валя с Петром косят утром до работы и вечером. Вдруг заворчало за лесом, нахлобучило. Все Куликовы выбегают с граблями спасать подсохшую кошенину — сложить в копнушки. Работают споро. Минут десять. Потом молодежь один за другим бросает грабли и уходит. Валя с Петром остаются. Успевают скопнить все до дождя. А ведь все детки от их коровы кормятся.

Вышла замуж Ольга и уехала жить к мужу. Женился Юрка. Женился Славка. Но вместо того, чтобы наливаться и разрастаться, жизнь Куликовых начала рассыпаться во все стороны. Славка нашел письма, которые его жена в девушках писала любимому человеку. И разошелся с ней, оскорбившись до глубины души. И запил. Женился Юрка — мы еще дивились, какая дура за него пошла? Оказалось, и впрямь, дура. Дура советского образца. «Я, — говорила она, — его перевоспитаю». Перевоспитала. Он бил ее так, что в конце концов соседи — они жили в Гадове — вызвали милицию. А это кое-что. И Юрка сел. Но на зоне пробыл недолго: по официальной версии, которую всем рассказывала Валя, он там был на хорошем счету, имел поощрения, получил специальность электрика, сорвался со столба, когда что-то чинил, и разбился насмерть. Но народ поговаривал, что этого хулигана и недоумка просто-напросто на зоне пришили.

Потом Валя уволилась из «дураков». Еще летом на велосипеде ездить можно, но в распутицу и зимой в любую погоду пешком пять километров… Потом случилось самое страшное: они продали дом и уехали в Горицы. Почему это самое страшное, до этого мы еще дойдем, а пока я доскажу что было дальше.

Славка жил один в Гадове и с каждым годом спивался все больше. Мы иногда встречали его, и он нас узнавал, хотя его узнать было почти невозможно: он казался дряхлым стариком, будучи лет на пять моложе нас. Беззубый, с дряблой серой кожей, с мешками под мутными красными глазами, он трясущимися руками распахивал пиджак, доставал банку с тушенкой — «вот, бери, натуральная, мать готовила» — просил на чекушку. Их теперешняя жизнь вся при этом вставала: Валя, которой уже очень трудно ходить, все еще держит скотину, делает домашние заготовки, возит сыночку, который все это добро меняет на водку. «Все путем, Володя, — говорил он непослушным языком, — все у меня путем». Путь этот кончился в 2002 году в возрасте 54 лет. Петр, отец, умер в 2005.

Тетя Аня

Тетя Аня была особенная. Худенькая, даже изящная, востроносая и востроглазая, она походила на курицу. И смотрела, как курица, как-то сбоку. Была она быстрая и очень хорошо говорила, округло, бегло, мелодично, даже грубые слова в ее устах не резали слух, и такой это был чистый русский язык, и такие славные переливчатые интонации — передать нельзя. Нет, у Н. тоже был чистый язык, но Н. говорила мало и туго, а тут — бисерная россыпь посверкивала. Родом тетя Аня была из деревни неподалеку от Корчевы. Корчеву предполагалось утопить в водохранилище, и людей оттуда расселяли кого куда. Потом оказалось, что под воду эти места не уйдут, но все равно народ уже сняли с мест.

А в Жуковке жил парень Михаил, и хороводились они с нашей Н. Н-вой, но долго хороводились. Н. говорила — не пойду к вам в дом батрачить на вас. И Михаил говорил — не пойду к вам. Пока они препирались, сестра искала Михаилу невесту. Н. надумала наконец, а уже поздно — сговорили Михаила с Анной. И все трое до конца дней своих помнили эту историю, и когда деревни окончательно опустели и осталась на Красной Горе одна Н., а в Жуковке — только Анна с Михаилом, и дачники из соседнего с ними дома предложили Насте перебираться на зиму к ним и жить рядом с людьми, она отказалась — что будут говорить, ведь они с Михаилом когда-то женихались, и что Анна подумает. А было им всем уже за восемьдесят.

Молодой девушкой оказалась Анна в Москве, на каком-то заводе. Началась война, стали вывозить оборудование, грузили тяжелое, работали одни женщины, немец-завхоз сказал Ане — не поднимай тяжелое, ты себе навредишь, детей не будет. «А я молодая была, отмахнулась только — ну и хорошо, мороки меньше». Так и вышло — детей не было. А после войны Аню занесло в Пруссию, работала она там в прислугах и помнила об этом всю жизнь. «А вот в Пруссии… А когда я работала в Пруссии…» Пруссия эта сильно повлияла на тетю Аню. Была она уже только наполовину деревенской — нет, жизнь у нее была как у всех — колхоз, хозяйство, скотина, сенокос, огород, разве вот муж был непьющий, — но понятия были шире и гибче. И горница у нее была убрана не только чисто, но как-то щеголевато, в мещанском стиле. Не знаю, когда этот стиль пришел в избы — наверное, распространялся он постепенно, от центров вглубь, с начала двадцатого века, подкрепление получил после революции, когда грабили усадьбы и в избах появились буфеты и гардеробы, фаянсовые рукомойники, кровати с затейливыми металлическими спинками и висячие шкафчики в стиле модерн, но усадеб было мало, изб — без счета, на всех барской обстановки не могло хватить, стало быть, делали местные столяры что-то похожее, оттуда и пошли в избах деревянные кресла, резные рамы для зеркал и тоже буфеты. На наших глазах все это стало сменяться мебелью из ДСП (название не столь завлекательное, сколь загадочное).

В горнице у тети Ани стояла кровать с хромированными спинками, с подзором, с горой подушек в наволочках с прошвами, под белым пикейным одеялом; было в этом сооружении что-то торжественное и неприкасаемое — на такой кровати никому не пришло бы в голову поваляться в одежде или хотя бы присесть на нее; был стол под яркой клеенкой, венские стулья, огромные розаны в деревянных кадках-ящиках, на полу всегда чистые дорожки из драни, над кроватью семейные фотографии, в восточном углу — образа с лампадкой, которую позже сосед-дачник инженер Сергей Иванович заменил на вечно горящую от батарейки лампочку; всегда выбеленная печь, тесовая перегородка, за ней — комнатка с двумя окошками, спальня хозяев, наверное, — кровать, комод. Перед Пасхой тетя Аня драила потолки кипятком с солью — чтоб пауки не заводились, драила пол, драила окна, вешала выстиранные и накрахмаленные белые занавесочки с прошвами — я помню, я как-то раз зашла, увидела и стала помогать. Жизнь, конечно, проистекала в кухне — проходной комнате в прирубе, с русской печью за ситцевой занавеской; со столом в углу под обычной, затертой клеенкой, с кухонной утварью, ведрами с водой; а весной здесь ставили закут из досочек для козлят — на дворе (то есть в пристроенном к дому сарае, где держат скотину и кур) — холодно. Дверь в нарядную горницу была всегда открыта, туда можно было войти, посмотреть как и что, но зайдя навестить, отдать подарки, мы сидели всегда на лавках в кухне, там и чай пили.

Однажды пришли утром на Пасху — поздравить, принесли парочку расписанных яичек и гостинцев — туалетное мыло в бумажной яркой обертке (тетя Аня, как и все здесь, пользовалась для всех нужд одним и тем же мылом — серым хозяйственным, но она могла оценить красоту обертки и не стала бы спрашивать — а это для чего?), конфет, печенья. Гостинцы она положила на стол в горнице, а потом мы сели поговорить в кухне. День был солнечный, и тетя Аня рассказала, как она вставала смотреть восход — на Пасху он вещий. Опять-таки, нет смысла даже и пытаться передать строй ее речи, а суть ее сводилась к тому, что солнце вставало кроваво-красное и страшное и как-то необычно играло и переливалось, ну вот точно кровь льют. Это к войне. — Ну какая может быть война, тетя Аня? (это было в начале 90х). — Когда мы пришли по тому же поводу через год, тетя Аня посетовала — день хмурый, солнца не видать было, как встает, и никаких предсказаний, значит. Да что же, сказала я, вот было предсказание о войне, а где она, война? — А в Чечне что же, не война? Ведь люди гибнут, значит, война.

Тетя Аня явно не понимала разницы между войной и вводом войск для борьбы с сепаратистскими элементами.

А в другой раз, сидя за тем же столом с потертой клеенкой и слушая возню подросших козлят в ящике — тесно им, а куда денешь, больно холодно — тетя Аня сказала:

— И чего это люди жмутся? Как живут-то все — конфеты едят, а у нас вот как папа уедет в город — ну, по делам каким, мама ему полбуханки черного даст с собой, так мы ждем, он вернется, а мы ему — пап, а ты хлебца не привез? Он-то знает, что мы ждем, сберегал для нас по кусочку. Хлеб мерзлый, а мы его, как конфеты. А вот у Миши мово — он родился в Собатичне, не знаю, где это, ни за Горицами, ни где еще — их было четверо ребят, а дед их лавку держал, да что я, это мальчиков было четверо, а еще три девушки, одна померла рано, Лелька, хорошая была такая, ладная…

— А от чего она умерла?

— А они ходили по ягоду, — не помню, ни по клюкву, ни по бруснику, — Валя рассказывала, — пить захотели, ну и напились из болотца, Валя-то через платок пила, а Лелька так, и проглотила головастика, он у ей в животе стал расти, живот разбух. Операцию сделали, опухоль вынули — с консервную банку. Она пожила, а живот опять стал расти, ну и умерла. Ну вот, значит, — это они мне потом рассказывали, Миша и сестра его, Люся, она в Петрозаводске жила, потом сюда, в Кимры, переехала, — дедушка их принесет баранок, а они на мочало нанизаны, мочало хорошо так пахнет, — повесит на стену, брать нельзя без спросу. А однажды эта Люська взяла баранку, а другим обидно — просят: дай и нам, отломи по кусочку, а то дедушке скажем. Тут и дед пришел как раз, услышал — что скажете-то? — Да вон, Люська баранку стащила, а нам не дает. А дед снял ремень, да тут же Люське и съездил, а потом и остальным. Так они до сих пор, как встретятся — поглядят друг на дружку — и ну хохотать!

А еще расскажу, чего ели. Наберем ягод ведро, черники или такая, знаешь, синяя, круглая, на кустах растет…

— Гонобобель?

— Да, у нас ее голобобель называют. Распарим в печке, а потом туда ржаной муки намешаем и еще распарим. Потом на противень кладем свекольные листья, а на них — это тесто, значит, по ложке, и песочку немного, и сушим на печке. Потом листья-то легко отлетают, а лепешки эти в мешечек складем — и на печку, вона там, у трубы-то, повесим, на всю зиму хватает, тоже как конфеты их ели. Сахара и не знали (хотя только что говорила о песочке).

— А как же варенье варили?

— А мы и не знали, какое такое варенье. Вот как я тебе сказала, делали. Мочили ягоду, яблоки сушили.

Я пытаюсь выяснить, почему такая бедность. Когда это было? В первую мировую войну? В революцию? В раскулачивание? Во времена первых колхозов? Но у тети Ани, как и у всех здесь, своя жизнь никак не увязывается с событиями в стране. Они как-то отдельно от нее, хотя она и знает, что они имели место. В конце концов она неуверенно говорит — ну, может, в году семнадцатом-восемнадцатом.

Ходили мы как-то на Троицу поздравлять в Жуковку. И вынесли очередное сопоставление: вот старуха-дачница в прекрасный майский вечер сидит у телевизора, телевизор орет так, что она не слышит, даже если кто-то подойдет к ней вплотную, сидит грузная, недоброжелательная, в неприбранной комнате, где дышать нечем — весь сруб обшит чем-то синтетическим, чтоб не дуло, и вот эта сердечно-сосудница целые дни проводит в духоте, без единой форточки, перед телевизором. А тетя Аня, легкая, худощавая, копается в огороде, петух у нее вместо собаки — клювачий, и все к ним заходят, вооружившись палкой, — а красивый: голова красная, тело рябое — черно-белое, хвост в виде нескольких оборчатых серпов — бело-кремовый. С этой дачницей не знаешь, о чем говорить в течение минутного визита — вопросов не задает, собеседника не видит, а тетя Аня сядет сама, тебя посадит, оглядит, и пойдет — о необыкновенно больших божьих коровках в этом году, об огурцах, да кто сколько картошки собрал летошний год — они вот 38 мешков, больше полутора тонн! И все это важно и интересно для нас — отчасти и потому, что это важно и интересно для нее. В прошлый раз я заметила, что побывав в крестьянском доме, никогда не остается недоумевающих впечатлений, и почти всегда они остаются после визита к москвичам.

Через несколько лет тетя Аня рассказывала, как умирал ее Миша и как они боялись, что он умрет до нашего приезда — куда тогда было бы бежать-то, в Сенькино? А дороги нет, дорогу мелиораторы распахали. Удивительно во-время умер Михаил Васильевич — и мы здесь, а значит, старухи, Аня с Настей, не одни, и лед сошел, есть путь по воде. И гроб по воде привезли, и родня из Кимр на моторках успела.

И еще мы рассуждали, идя домой, что деревенские женщины, старые, бог весть во что одетые, всегда заметят, вот что я одета, все ощупают, спросят, сама ли шила, да во что это стало, а вот городские — ничего не скажут, или не заметят. Как ни странно, но эти заезженные колхозами и указами старухи — больше женщины, чем благополучнейшие по сравнению с ними москвички. Они сохранили женственность характеров, а ватники, сапоги, изувеченные руки и ноги — что ж, куда денешься.

Как-то я видела из окна — ярким летним утром Настя несет Свешниковым молоко в крынке. На ней свежий белый платочек, и ее походка, ее манера держать эту кринку, как она отворила калитку — это было просто воплощением женственности, равного которому я не видела.

Дом Н-вых.

Дом Н-вых — крайний, дальше поле и лес. Из окон — даль, тот берег Жуковки, деревня на холме — ряд домов вдоль дороги, изгибом уходящей на Хотилово.

Жили там мать и дочь, бабка Вас. и Н. Н. было, когда мы поселились здесь, под 70, В. — под 90. Обе маленькие, сухонькие, только у Вас. глаза светлые, пронзительные, а у Н. — темные или кажутся таковыми. Я за все время видела ее глаза один раз. Настя никогда не смотрела прямо в глаза.

Вас. была первой из местных, судьба которой поразила нас своей причудливостью. Рассказала нам о ней Н., и я тогда поленилась записать, а потом почти все забыла. Помню только, что родилась она в Петербурге, осталась сиротой, попала в приют. А отец Н. Никита ездил в Питер торговать, как и многие мужики из этих мест, а кое-кто даже держал свои лавочки в Питере, их-то и раскулачивали в первую очередь. (Бывало, едет мужик из Питера домой, встретит знакомого по пути — а тот ему: не езди домой, там всех ваших увезли на грузовике невесть куда, а в избе твоей клуб сделали. Ну мужик и повернет обратно — чего же еще и самому пропадать, а им уже не поможешь. Впрочем, раскулачивали и иначе. Придет указание — раскулачить столько-то. Ну и кого? Все живут-то одинако. Вот и вспомнят — у таких-то буфет есть, а у других нет. Ну и в Сибирь.). В Питере Никита и присмотрел себе жену Вас., но пара эта не сразу оказалась на Красной Горке, путь их был извилист, но увы, больше я ничего не помню. Было у них четверо детей (это выживших), — Н., С., сестра, жившая в Квашенках — это по дороге на Талдом, и еще кто-то.

Вас. все больше сидела на лавке у окна, откуда было видно почти всю деревенскую улицу — кто идет прямо, кто сворачивает вниз, к ручью. Чего только она не высмотрит с этого своего наблюдательного пункта — уму непостижимо. Когда я в 72 году приехала осенью и рассказала, что у меня умерла мама, бабки так поразились, что даже отшатнулись — мама была молодая и красивая — и только спохватившись, перекрестились и пожелали царствия небесного. На будущий год Вас. сказала:

— Мать-то у тебя померла, вот у тебя теперь и нет за нее беспокойства.

Повторяю — мама была молодая (54 года) и красивая, таким матерям еще далеко до той поры, когда они превратятся в для всех очевидный источник тревог и забот. Мама была таким источником, не связанным с возрастом, но никто этого не знал и не мог видеть. А вот Вас. усмотрела — она видела мою маму, когда та два раза проводила здесь отпуск и заходила к ним с дорогими конфетами.

Чутье у старых деревенских женщин было развито до чрезвычайности. Уже упомянутый Коля Кишилов, купивший дом у Багровых, вскоре уехал во Францию с женой-француженкой и детьми.

— Коля-то, знать, помер, — заговорили в деревне.

Переубедить их было невозможно. А он действительно умер год спустя после отъезда.

С бабками мы сблизились сразу же. Наладилась система взаимопомощи — мы им привозили продукты из местных магазинов, а когда ехали из Москвы, непременно прихватывали гостинцев — в те времена гостинцами считалось все, и пакет муки, и крупа (первое время я спрашивала — какой вам крупы, потом усвоила, что крупа — это только гречка, также как рассада — непременно капустная), и дрожжи, и карамельки. Они всегда отдаривали — яичками, картошкой. Нам это было неловко, не ради этого везли, но потом мы разобрались — у них всю жизнь все брали и копейки никто задаром не дал, а тут вдруг — дарят. Это им было непонятно, непривычно, приятно, но так как наши подарки состояли как бы из двух частей — материальной — собственно подарка и психологической — вспомнили, озаботились, дотащили (носили ведь все в рюкзаках), то они отдаривали хотябы одну часть.

— Вы приедете, вот нам и повадно, — говаривала Вас. — Зимой-то в деревне и человека живого не увидишь.

Ходили мы к ним и в подкидного поиграть, причем обыграть Вас. оказалось делом невозможным. И так заходили.

— Сядь посяди», — говорила Вас. — Яичек нужно? Н-ка! Подь принеси!

Н. была в полном подчинении у матери. Вас. тревожилась за нее.

— Как я помру, вы уже не оставьте Н.-то, — говорила она.

В июне 77 года случилась у бабок беда. Их лохматая Жулька ощенилась под домом. Ей надоело, что щенят у нее сразу же забирают, вот она и залезла так, что не достать. Бабки не знали, что делать.

Как-то зашла к нам Н..

— А Володи нет?

— Нет, он на реке, рыбу удит. А что?

— Да так.

Мне это посещение показалось странным. Н. без дела не ходит — бережет старые ноги, за день-то ведь натопчешься. А тут дошла до самого колодца — он у нас под окнами — и ведра не прихватила.

Потом я копалась в огороде и начала слышать какой-то визг. Разобралась, что он доносится с опушки. Так вот зачем Н. искала Володю! Визг не прекращался, делать я уже ничего не могла, позвала Володю, он прихватил топор и пошел. Когда вернулся, на ладони у него сидел темный щенок с грустными глазами.

— Н. его повесила на такой толстой веревке — слонов на ней вешать. Он бы на ней до завтра проболтался. Он как увидел меня, так сразу понял, что я его спасать иду. И визжать перестал. А веревочку я тоже принес.

Щенок поселился у нас под именем Винсент, поскольку начал жизнь с висения, позже оказался сучкой и стал зваться Вися. А я на другой день пошла к Н. и говорю:

— Щенка-то мы сняли.

И тут я впервые за несколько лет увидела ее глаза. Здесь смотреть в глаза считается неприличным, а тут она от изумления посмотрела.

— Очень уж вопил, — начала я оправдываться, — вы уж в другой раз подальше их…

И веревочку ей отдала.

Конечно, не нужно было мне ходить и говорить все это. Топить только что вылезших котят и щенят, пока они слепые, пока не могут посмотреть тебе в глаза, — то есть, закапывать, «топить — реку поганить» — дело привычное, куда денешься? Хотя мало кто делает это с удовольствием. А тут щенки уже подросли, и Н. было тошно их кончать, вот она и надеялась, что Володя ей поможет — мужик же, это ведь дело совсем не женское. Настя мучилась и решилась, а мы спасли, и вышло, что она сделала злое дело, а мы — доброе.

И вот Вас. умерла. И Н. осталась одна. И заметалась. Как жить одной? Долгими зимами, когда только на том конце — населенный дом Куликовых. Уеду в Москву, продам дом, — время от времени сообщала она. — Кур порешу. Поживи-ка, матушка, тут в снегу одна.

Пометалась-пометалась — и взяла к себе в дом Лизавету, мать Петра Куликова. Она все моталась между домом сына и своим, в Жуковке. Н. теперь стало «повадней» — живой человек в доме.

А потом случилась беда. Куликовы продали дом и уехали в Горицы, это на той стороне Волги. И тогда Н. уехала зимовать в Москву, то есть в Солнцево, к родне. Это случилось осенью, без нас, и я потом не спрашивала ее, что сталось с курами, а главное, с кошкой и собакой Жулькой. Февраль еще не кончился, а Н. уже вернулась домой.

— Скучно там, — отозвалась она о городе. — Колбаса есть, в ванне мойся сколько хошь, а скучно. Да и что за мытье — сидишь в воде, а в ней твоя же грязь плавает.

Мало-помалу выяснилось, что спала она в прихожей на половике (в двухкомнатной хрущобе жили восемь человек), что ее чуть ли не ногами пинали. Ну, потом, узнав ее родню близко, мы разобрались — кто пинал (братец, конечно). Но скучно ей и на самом деле было, это не выдумка — она привыкла работать целыми днями, никогда не посиживала на завалинке с бабами, никогда не ходила к соседям поболтать, никогда не смотрела телевизор. В городе работой по дому нельзя заполнить весь день.

И опять у Н. куры, кошка, собака Каштанка — дворняга с примесью терьера. И козы.

Летом все это прекрасно. Мы ей возили продукты, осенью помогали убрать картошку, что полагалось делать родне — она ведь много чего у Н. забирала себе в Солнцево — да только приезжала эта родня когда вздумается, а не когда пора убирать, вот мы и ходили, да еще Лидия Михайловна с Яшей, потом Н. сажала нас за стол — водка, рыбконсервы, картошка. Проблема была с зимовкой.

Н. оставалась в деревне совсем одна.

С осени у нас начинало щемить сердце. Н. нет-нет да и спросит — не будем ли зимовать? Ни на что не надеясь, на всякий случай. Или спрашивала, когда уезжаем. Сентябрь-то поживете? Да мы и октябрь хоть половину поживем. Ближе к отъезду привозили ей припасов — муки, крупы, песку, растительного масла, чаю, консервов. Как повелось у нас с этим домом с самого начала, отдавали вещи на хранение — холодильник, одежду получше, инструменты, электроплитки. Какая Н. защита? А такая, что в дома, где живут, не лазили. К ней и циркачи относили вещи, и еще кто-то.

Бывало, хмурым октябрьским утром отнесем Н. последние вещи — простимся скороговоркой, чтобы не тянуть — пойдем к своему дому, а она стоит на пороге, смотрит вслед, вокруг — куры, Каштанка — и больше ни живой души. А впереди русская зима на полгода.

Хранились у нее и наши овощи и банки с заготовками, и за зиму Володя раза три ездил — отоспаться, Настю навестить, подбросить ей продуктов, привезти из своих припасов и гостинцев от нее — то кусок козлятины, то пасму лыка, то яичек. Необыкновенно спокойно было у меня на душе в эти зимние дни, когда я знала, что Н. не одна, и дом наш тоже не пустой.

Мы уезжали в деревню все раньше, а возвращались оттуда все позже. Из-за Н. Поначалу мы появлялись там в мае, уезжали в сентябре. Потом май превратился в конец апреля, сентябрь — в начало октября. Поддерживало в эти годы Н. только то, что в Жуковке за ручьем жила Воловиха (Анна Валовая), жили тетя Аня с дядей Мишей, а с 92 года там стали зимовать Оля Калюжная с отцом Сергеем Ивановичем. Значит, люди есть, свет в окнах горит, и его видно, случись что — помощь придет, продукты подбрасывали, заходили проведать, а чтобы не ходить в обход по дороге, Сергей Иванович сделал мостик через ручей прямо под Настиным огородом. Наезжала и родня.

Примерно в это время началась в наших краях зимняя компания по изыманию оставшихся икон в деревнях. На этот раз не государственная, а сугубо частная. Ездили на машинах. Зашли вот так к старику Лямину, в Сенькине. Лямин обернулся а в дверях какой-то чужой стоит. И чего-то насчет «дед… иконы…» —не помню,  помню только, что Лямин схватил не то вилы, не то топор — « я те щяс покажу иконы» — и вперед. Тот смылся, от забора отъехали «Жигули».

 

Побывали и на Красной Горке. Уже в сумерках к дому Саши и Веры подъехала легковушка, вышли двое. Дом дачниковый, зимой пустует. Стали чего-то копошиться у дверей. Н-вы все это видели — как раз тогда приехали — вышли Витька с отцом, стали как бы дрова колоть. Ну, те и уехали. В другой раз Н. была одна. Постучали в дверь — дай напиться, бабушка. Ну, Н. не дура открывать. Мигом на чердак и затаилась. Те сняли засов, вошли, взяли икону в окладе и уехали. Н. побежала в Жуковку. Помочь могли только словами, да еще, если я не ошибаюсь, придумали какую-то систему сигнализации — после того как Витька, Н. племянник, прорубил просеку в прибрежных зарослях, ее дом с той стороны стало видно.

Потом умерла Воловиха. Потом умер дядя Миша. Потом перестали зимовать Оля с Сергеем Иванычем. Они уехали в Москву в январе 95 — Сергей Иваныч почувствовал себя плохо и умер в начале марта. Остались Н. и Аня. Деревенская жизнь в облике двух старых женщин за этот клочок земли до последнего. И Аня, и Н. были не из тех, кто ищет, где лучше, а из тех, кто во что бы то ни стало держится за свое, потому что любят свой дом, огород, скотинку. Вместе ходили зимой в магазин в Сенькино — возили покупки на детских саночках. (Здесь говорили «санОчки»). У нас по зимам рубят и возят лес, так что дорога наезженная; даже если в метель и переметет, все равно лесовозы проедут и все наладят. Да и сено, оставшееся с покоса в скирдах, совхоз вывозил на тракторах. А тропинка по луговине от ручья к дому Ани и к дому Н. обозначалась палочками и ветками — вешками, тонувшими в снегу, но все-таки хоть немного торчавшими, черневшими.

Потом Н-вы, которым в тот же период тоже стало не на что жить, наладились сдавать квартиру в Солнцеве и переехали все втроем к Н.

 

Из дневника.

«Вчера был второй Спас, и Н. подарила нам роскошную мочалку. Оказывается, чтобы надрать лыка, нужно срубить липу! Чего жалеть, опять вырастет, сказала Н. А нам этого не понять — ради мочалки рубить дерево.

 

Показала я Н. свои вышитые бисером, камнями, бусами и всякой всячиной гребни и ожерелья. Вещи необычные, многие наши знакомые их вообще не воспринимают. «Каку красу-то делаешь, — сказала Н. — Куплю у тебя, вот как внучка под венец пойдет».

 

Ночевала как-то Н. у меня — В. пришлось ехать в Москву, и остались во всей деревне (была осень) — мы с ней. Она по моей просьбе рассказала кое-что о прежних временах. Пили раньше очень мало: если стол, скажем, Пасхальный, и гости, так стоит одна бутылка, женщины не пили, молодежь тоже не пила. Вообще же парням пить было не на что — заработанное отдавали в дом, на эти же деньги справляли себе сапоги, шапки. Ни на посиделках, ни на гулянках пьяных не было. Хороводы водили там, где колодец у Петиного дома — там как бы площадь была, там ровно. (Мне кажется все очень маленьким и тесным — тут гульбище, тут же изба… Ах да, заборов же не было, смотри картину Саврасова «Хоровод» — вот стена дома, тут же вытоптан пятачок — пляшут). — А сватать приезжали — так сбрую уберут цветами, лентами. Невесту высматривали, потом засылали сватов. (И правда, думаю я — к чему разговоры? О чем? Как жить — известно. А нрав, уменья, работящая ли, здоровая ли — все это видно из повседневной жизни, она вся на виду).

 

В. привез из деревни наши банки с консервированными овощами, а от Н. — картошку, лук и два куска мяса — это зарезанный Максим. Настя сказала, что он стал несносен под конец, все разрушал, а огуливать свою мамашу не пожелал. Четырнадцать килограммов мяса из него получила Настя — весь холодильник у нее забит. Как нетрудно создать изобилие, думаю я в таких случаях, и сколько власть прилагает усилий, чтобы не дать его создать.

 

Рассуждали мы с Н. (1987 год) о том, что в наши края едут жить всякие народы с Кавказа.

— Конец русским, — сказала я.

— А что в них хорошего-то, — отозвалась Н., — в русских-то? Все такого безобразия не будет, как у нас.

Я была потрясена.

 

Горбачев разрешил дачникам оформлять дома. Для этого нам нужно было получить у наследников бывшего владельца бумагу, что они не имеют к нам претензий. Наследники — одна из трех сестер, жившая в Кимрах — заартачились. «Я, может, еще сама буду там жить летом». Ведь никакой документации, когда дачники стали покупать дома, не было Блаженные времена. Но в стране начинались перемены, а это всегда чревато. И вот одна из сестер, которые в свое время заставили отца продать Володе дом за сто пятьдесят рублей, потому что им позарез нужны были зимние сапоги, взалкала природы и свежего воздуха. Вот она приедет и посмотрит, и либо решит оставить дом за собой, либо мы должны будем доплатить ей не помню уже сколько, но несусветно много. И мы решили, что в таком случае оставим ей дом в том виде, в каком его получили — без электропроводки, с выбитыми стеклами и т. п. В сельсовете нам сочувствовали. «Ты, Володя, — сказала председательша, — все там порушь.». Вез нас как-то из Кимр один частник, и по дороге В. рассказывал ему, что может быть, придется порушить наш домишко, а новый обойдется в три тысячи (советских рублей), это недорого, а кимряк и говорит: «Так это тебе прямой смысл порушить». А Настя, услышав, что В. хочет дом рушить, если его отберут — руками всплеснула: «Да что ты говоришь, свой дом рушить!» По-ее, рушить свой дом — немыслимое дело, а для современного горожанина дом — это некая сумма денег, и естественно, что ценность его измеряется только в понятиях «выгодно — невыгодно».

 

Из дневника.

«29 декабря 87 года. В. с Висей отбыли в деревню, а 30го — и я. Ехали Настю порадовать — родня с сентября не навещала ее и даже не писала — и чтобы избавиться от необходимости встречать Новый год. Тут еще Разинские позвонили — Галя ездила в деревню, говорит, Н. в петлю собралась, у нее опухоль, и очень просит В. приехать.

В. меня встречал на станции с саночками, на них уже были рюкзак с крупой и хлебом для наших, а в Гадове мы догнали Валю (из Сенькина) с внучкой, так и шли вместе. Валя сказала, что из наших обычных лесов звери перешли на другой берег, в заказник — «умные». И что в Белом Городке всю зиму в магазинах пусто — что сами запасли, то и едим. Дойдя до их дома, я отдала ей селедку, предназначенную Насте — больше нечем было подарить к празднику — а Валя рассказала, как в 50е годы ездили в Москву и возвращались с четырьмя мешками — два впереди через плечо, два сзади — всего килограммов 50. Поезд стоял всего минуту, и чтобы все успели сойти, женщины заранее начинали выбрасывать мешки, а потом бежали вдоль дороги и подбирали их. Господи, какую жизнь создали людям, каторжную просто. (Позже, когда Валя негодовала на демократов эпохи Ельцина, я заметила, что вот в магазинах все есть и не нужно ездить в Москву. Ну и что, сказала Валя, а чего плохого-то? Съездишь — все привезешь. Мои понятия опять немножко перевернулись. Я, значит, чего-то не допоняла. Это такие, как я, ощущали это как каторгу. А для таких, как Валя, бесконечное ожидание поезда, мучительная посадка, теснота, грубость проводников, духота, грязный или вовсе не работающий туалет, ходьба по Москве с набитыми мешками, словесные пинки от москвичей, которые при виде «мешочников» сразу же начинают ощущать себя высшей расой, сидение на вокзальном полу в ожидании поезда, обратная дорога с тяжелой ношей в любую погоду — ничего особенного. Они всю жизнь жили так).

После Юминской дорога кончилась. Через Панку и вверх шли, то и дело проваливаясь. Снегу очень много, и наши старухи давно здесь не ходили. Но того, что я увидела у нас, я никак не ожидала. Мимо Жуковки есть лесовозная дорога, от нее к нам через ручей — тропа, она заметена, понатыканы вешки — хворостины, и такая же тропа от Насти до нас — к колодцу. Больше никуда не пойдешь — ни через лес по дороге, ни полем на Грозино, даже через мост нет пути. И странно было думать, что под этим белым холодным пухом — мои тропинки, где я босиком топаю все лето.

Еще страннее — что среди этой пустыни стоят два-три дома, а в них — огонь, свет, тепло, люди, скотина, варится еда, хранятся запасы. Бревна, положенные друг на друга и покрытые крышей, отделяют жилье от нежити.

Н. хорошо выглядит и хорошо себя чувствует. Опухоль — видимо, лимфатический сосуд вылез и теперь медленно приходит в норму.

31 пошли к Н. с подарками — В. ей купил трансляцию, я — шерстяные чулки. И вдруг на той стороне послышались голоса. Наверное, кто-то идет в Жуковку. Настя принесла нам по тарелке клюквенного киселя, мы принялись за него, но залаяла Каштанка, свет мы погасили и видим — идут, увязая в снегу, четверо. Приехали Н. брат с женой, племянник Витька и племянница Валя. Поздоровались, поздравили с наступающим и ушли с облегчением — все же Н. радость. А любопытно, что внешне эта радость у Н. никак не выражается — никаких приветственных слов, то же озабоченное лицо, тот же ворчливый тон.

С вечера задуло с северо-запада, в тот угол, где стоит моя кровать, окна замерзали прямо на глазах, спине холодно, лицу, обращенному к печке, жарко. Ночью было -20. Днем -12, солнце. Заходили к Ивановым. Михал Васильич третий день курочит снятый электриками старый столб у трансформатора. Слава Богу, трансформатор поставили новый, а мы боялись, что зимой, когда не будет здесь безотказного Сергея Иваныча, старики насидятся без света. Посидели с тетей Аней, посмотрели фото на стенах — сколько родни, притом ближайшей, и какая деградация лиц по мере приближения к нашему времени. Бабка — дочь — внучка. Деревня — поселок — город. И платья, и прически — все будто с чужого плеча, а невесты в шляпах и длинных платьях… ой…

Так же утопая в снегу, добрались до нашей опушки, срубили две кособоких елочки для нашей знакомой старой дамы в Москве. С ночи задул ветер с юго-запада, опять загрохотал журавль под моим окном, а утром мы ахнули: все тропки, что накануне расчистили Настины мужчины, за ночь перемело. Тронулись в обратный путь уже с одним рюкзаком, но тяжелым — везли овощи из своих запасов, елки, — в темноте, под сыроватым снегом»

 

Из дневника.

«Троица. Утром пришла поздравить Н., принесла две вкусные сдобные плюшки, от нас получила в подарок наволочку. «Ой, подарков-то я набрала!» У нее в переднике — пачка чаю и жестянка консервов от Свешниковых. «Ты не работаешь?» — предостерегающе спросила она. Нет, я в этот день не работала — я рисовала, загорала, мотала шерстяные нитки.

 

Долго я не решалась спросить Н., как они относились к Сталину. И пойдя как-то за молоком, застаю ее за жареньем оладий.

— Садись ешь оладьи, — говорит.

— Ой, я только что от стола, — говорю.

— Ольга, — говорит Н., имея ввиду жену Свешникова, — никогда не придет поговорить, никогда. Люди заходят, а она никогда. Бери себе на тарелку.

— Да что же, — говорю. — Они люди такие. Давеча Борис Петрович встретил Володю на мосту, говорит — живем соседи, а встречаемся раз за лето на дороге.

— Борис когда и зайдет, о здоровье спросит, — гнет свое Настя. — А она никогда.

И я сажусь к столу и начинаю поедать оладьи, запивая парным молоком. Чтобы не казаться такой же плохой, как Ольга Сергеевна. И решаюсь со своим вопросом — как относились к Сталину.

— Да как относились, — говорит Н., — молоко сдавали, яйца сдавали, мясо сдавали, все сдавали. Косить нигде не дают, а молоко чтоб жирное было.

— Ну да. Ага. — Я еще что-то мямлю. — А вот вы, промеж себя, что о нем думали? Любили?

— Ну царь и царь, — отвечает Н.

— Царь! — восклицаю я. — Какой же он царь! Власть украл. Настоящего царя, поди, любили.

И рассказываю ей, как прикончили царскую семью. Ведь как собак, ни помолиться не дали, не проститься, ни слова сказать, и как собак сволокли на грузовик, свезли куда-то, керосином облили, перемешали с бревнами и сожгли. Потом уже белые нашли обгоревшие кости. Где похоронили? Не знаю.

Видно, мой рассказ произвел на Н. сильное впечатление. На другой день она сказала, что все думала ночью о том, что я ей рассказала. Что была когда-то картинка у них — четыре княжны — Н. всех по именам помнила — и наследник Алексей. А ведь ей было в год их гибели 13 лет всего.

Вернулись к Сталину.

— Много он народу порешил, — сказала Н. — У нас тут один выступил чего-то на собрании — на другой день забрали.

Потом мысль ее делает петлю, а потом возвращается:

— А вот была одна в Жуковке, они там жили, где после Важнецовы, она ему тетка была, — ну сидят раз, выпили, так она частушку спела: «Сидит Ленин на березе и просит молока, а Сталин отвечает — х.. сломался у быка». Ну ведь все забирали, молока-то не было.

Н. с видимым удовольствием повторяет три раза частушку, проглатывая при этом неприличное слово.

Потом мне попалась где-то в журнале фотография государя-императора в военном кителе. Я принесла ее Н.

— Похудал, — сказала она, глянув.

Как будто видела его пару месяцев назад.

 

Н. опять принесла яиц — за доставку тяжелогрузного товара (мы ей купили два куска рубероида, привезли на лодке и приволокли на себе). У нее сейчас восемь кур. Они хорошо несутся. Говорит — у Свешниковского стога лежит дохлый зверь. В. посмотрел — хорь. Видно, жил под этим стогом, а ночью кто-то ему перегрыз горло, и он умер у своего дома. Жалко зверя. Но он передушил бы всех кур.

 

Как-то Н. пришла чуть не плача. Жена Свешникова Ольга Сергеевна (не путать с Олей Калюжной из Жуковки, тоже Сергеевной) накричала на нее, как барыня на крепостную — чтобы твоих кур у моих кустов не было! Это моя земля! — Забор бы поставили, — говорила оскорбленная Н. — А по сю сторону земля не ее, она ничья.

 

Иногда Н. появляется у огорода вдруг, не замеченная ни мной, ни собакой, я не успеваю улизнуть, а улизывать надо, потому что Н. подойдет к забору — и ну о всяких напастях и гадостях — вот теперь о подорожании, о том, что ничего не будет (в смысле в магазинах), и нужно решать кур, да и козу…чем их кормить-то? 1990 год.

 

К Н. понаехала родня со знакомыми, и теперь в доме девять человек с малыми детьми, а в доме одна комнатка побольше, да за тесовой перегородкой стоит кровать. Мы с В. обсуждали эту бесцеремонность родни, неприхотливость и готовность жить вповалку в душной избе, где никогда не открывают окон, присущую даже молодому поколению в джинсе и с машинами. Неожиданно прореагировала на это Н. Никогда нам не обрести общий язык. Я ей посочувствовала, а она:

— Кабы свои, так ведь чужие!

Вот сила кровной, родовой привязанности. Как будто не все равно, от кого шум, теснота, неудобства, кто объедает».

 

В Чистый Четверг Н. всегда приходила по воду до света.

 

А вот осень, Красной Горке и Жуковке дали в совхозе лошадь, и теперь Н. с Воловихой пашут Н. огород. Н. со своими больными ногами легко и статно бежит за сверкающим плугом. Звонко и далеко слышны женские голоса. У соседей-дачников пахал трактор. «Вот бы тебе, — говорю я Н. — Очень надо, — отвечает она. — Он такого напашет — всю землю испоганит». Лошадь — не трактор, от нее ни шума, ни вони, а что навоз, так это дар Божий, когда в хозяйстве нет коровы.

 

Сергей            Иваныч — из жуковских первопоселенцев, хороший человек, всегда придет на помощь, даже если и не просят, человек с повышенным чувством ответственности (это свойство унаследовала в полной мере его дочь Ольга); но он заменим (не как данный человек, а как представитель вида), он культурное растение. Н. незаменима — это представитель дикой флоры. Исчезающий вид.

А исчезал он так. Как-то утром — были выходные, это я помню потому, что наши новые соседи напротив  все были в деревне и все пили. И по датам — раз они уже пили на своих участках, это 93 год, участки давали в 92 году. Я даже думаю, что это были майские праздники, потому что к Н. приехала старшая внучка брата, Марина.

И вот появилась эта Марина у нашего забора, испуганная и плачущая. Пусть дядя Володя придет к нам, у нас бабушка лежит и ничего не слышит и не шевелится. А Володя рыбачил на разливе, и пошла я. Пьяноватый Витька, Н. племянник, у кровати, Настя действительно лежит и ни на что не реагирует. Нужно врача. И я бегу к нашим соседям, с которыми мы в самых дружеских и довольно давнишних отношениях — Вере и Саше. Они только что сели завтракать.

Объясняю — с Н. удар, нужен Володя, он все решит, а он на реке, а лодка только у вас, так вот чтобы Саша скорее греб за Володей.

— Дайте же ему позавтракать, — укоризненно, степенно и весомо говорит Вера.

И я ухожу, ничего больше не сказав. Эту фразу я запомню до конца дней своих. Но что же делать? Иду к Свешниковым, прошу Ольгу Сергеевну зайти. В избе у Н-вых уже появился пьяный Миша–милиционер, чем-то похожий на Муслима Магомаева. Близко придвигая к Н. красное лицо, он впивается в нее глазами и говорит, как ему кажется, требовательно-гипнотически:

— Н.! Не надо! Я не хочу! Слышишь? Я не хочу!

Это явно сцена из какого-то советского фильма; на Н. его гипноз не производит ни малейшего впечатления. Ольга Сергеевна тоже не знает, что делать. Нужен врач. Машин тогда почти ни у кого не было, только у пьяного Магомаева, но пока он поймет, что нужно не гипнозом действовать, да доползет до машины, да заведет ее… В общем, пришел Володя с рыбалки, в общем, завелась машина, и оказалась Настя в Белгородской больнице и пришла в себя. И довольно быстро вернулась домой. Помню, я стояла у калитки, когда ее привезли на лодке, и она шла мимо. Шла к своему дому. Именно ШЛА К СВОЕМУ ДОМУ. После этого она жила по-прежнему, работала по дому и в огороде — скамеечку подставит и сидит, полет грядки. Только иногда спрашивала у Володи — «хоронять-то меня приедешь?» Тогда у нее постоянно жил племянник  и братец  с женой .

В 95 году мы приехали в начале апреля и узнали, что Н. занемогла. Продолжалось это несколько дней, и вот как-то Володя пошел в Жуковку за лекарством для Н., а тут брат зовет у забора. И я все поняла. Что, померла, говорю?

— Да, все. Не дышит. Наверное, все.

Есть такое выражение — старики уходят с водой. В апреле умер Михаил Васильевич, муж тети Ани из Жуковки, Сергей Иванович, отец Оли Калюжной, умер в марте, Мухин из Сенькина в марте, Н. — в апреле, ее брат  — в апреле, тетя Шура из Сенькина — в марте.

Лесник Лужин сколотил гроб, тетя Аня и Н. невестка из Квашенок обмыли и одели тело. Приехал трактор с прицепом, это устроил Кулек (Иван Кульков), за рулем сидел его сын, тракторист Леха, пришли к выносу еще двое каких-то мужиков, случившихся поблизости, жена Кулька Аграфена. Я пришла проститься. Невестка суетливо-хвастливо показывала всем, как убрали — даже откинула с ног покров. У лица положены пластмассовые цветы. Из Жуковки пришли тетя Аня и двое москвичей. От нашего дома Володя поехал на кладбище, а я осталась помогать стряпать. А когда шла домой, встретила на улице Н. внучатых племянниц.

— Опоздали, — говорю.

Они — в рев.

— А гроб светлый? На тракторе?

Они встретили его на переезде, но проехали мимо…

На поминках было противно. Нет, никто не напился, все разошлись довольно быстро, но безутешный братец ее, хорошо потрудившийся, чтобы загнать Н. в гроб, постоянно всхлипывал, матерясь при этом; племянник Н. Витька с каким-то родственником из Щелкова ежеминутно подходили к той грани, за которой начинается классическое «ты меня уважаешь?»; незнакомый мне мужик польско-белорусско-литовского типа клеился к Ире и Марине, называя их невестками, а те с негодованием отвечали «Мы не невестки, мы внучки!»; Кулек отпускал шуточки по поводу зашившегося сына Лехи и из озорства пытался его напоить; но главное, что меня во всем этом поразило — это какая-то древняя напряженная атмосфера, когда все присутствующие на пиру мужчины только и ждут, чтобы кто-нибудь сказал нечто такое, что можно истолковать как обиду, и тогда можно будет начать словесное выяснение отношений, а потом схватиться за мечи. Женщины и мужчины поспокойней тут же вмешивались и гасили этот дурацкий пламень.

Володя сделал крест на могилу, отвез на лодке, поставил, заказал отпевание. Потом еще раз ходил в Белый Городок — кто-то должен же присутствовать на отпевании, при освящении могилы. Девочки уехали на другой день — у них дети и работа, брат с женой и племянник Витька пили беспробудно неделю. Время от времени у нашей калитки объявлялся брат  с козьим молоком, а то и с яичками — благодарил Володю за труды.

Я тут написала, что брат немало потрудился, чтобы загнать На.в гроб. И не только Н. Он в сущности был злым демоном этой злосчастной семьи. Внешне они с Н. были очень похожи — одинаково рубленые носы, надбровья, подбородки, темные волосы, синие глаза, оба худощавые. Ходил в пиджаке и кепочке, по холоду — в ватнике и ушанке. И при этом был демоном.

Он был трус. После наступления темноты из дома не выходил, даже в отхожее место. Как-то я попросила Н. еще разок переночевать у меня — в деревне было пусто, а В. пришлось съездить на день в Москву. В прошлый раз я натопила на ночь — ради Н. Ей не понравилось — душно. А вот чистое белье на кровати ее поразило. Она собиралась спать не раздеваясь, поверх покрывала. Встала в четыре, когда уже прокричали петухи, и мне было нестрашно, а ей нужно было доить козу. На этот раз она отказалась ночевать у меня — у нее жил брат, а он боялся оставатьсяночью один. В родном доме.

Почему он уехал из деревни? И когда? По его характеру, замашкам, сочетанию трусости, наглости и жестокости мы думали, что он служил в вохре. Но оказалось, что у него была бронь — он работал на военном заводе. После этого он в деревню не вернулся — еще чего. В знакомое для нас время он уже жил с семьей в Солнцеве, в двухкомнатной квартире. Семья была — какая-то бабка, он с женой , сын Виктор, дочь Валя, муж Вали, две их дочки — Ирина и Марина. Потом старуху привезли помирать в деревню к Насте с Василисой. Она мочилась под себя, а в деревне, ясное дело, мыть и стирать легче, чем в квартире с горячей водой и водопроводом. Пьющий Николай споил зятя, и тот застрелился в сарае, оставив жену с детьми. Споил он сына Витьку. Витька кончил что-то, работал помощником машиниста на поездах, но за пьянку был уволен. Вспомним брежневские времена, и станет ясно, как нужно было пить, чтобы тебя уволили. Был разнорабочим то там, то тут, живал время от времени у тетки в деревне, а потом, после ее первого удара, поселился здесь окончательно. В связи с реформами сестру Валю (бухгалтера) сократили — такова была их версия — и не зная, на что жить, она приехала тоже в деревню. Планы у брата с сестрой были очень хорошие: мощный огород, летом брать ягоду, грибы, продавать это, развести коз, кур. Кто-то из Валиных дочерей даже привез в деревню на лето малых детушек. По чернику брат с сестрой сходили раза два. Потом стали регулярно ходить в другом направлении — к магазину в Гадово. Напивались уже на обратном пути. Сенькинские нас спрашивали — а что за женщина с Черновым ходит и пьет? Сядут у дороги и пьют, а вокруг детишки бегают. А, сестра. Ясно.

Как-то Валя пришла в Жуковку и стала вещать на улице. Все, говорит, уходите, здесь теракт будет. Витька нашел ее, потащил домой, дал тумака. Она уехала в Москву, и скоро мы узнали, что в приступе белой горячки она выбросилась из окна пятого этажа.

Жену Николай тоже споил. Нюшу Настя называла «наша полудурка». Она отличалась феноменальной трусливостью. Совершая моцион, она доходила от своего дома до развилки перед нашим домом и поворачивала обратно. Дальше ходить по деревне одна она боялась. Когда она вдруг замечала меня, стоящую перед этюдником, она останавливалась в страхе и долго всматривалась, но и рассмотрев, пребывала в страхе — чего это я стою, передо мной какой-то столик на ножках, а в руках палочка? И вот как-то раз она пришла к нам — вдруг (никогда не заходила) и без всякого дела — Нюша, живя в деревне, не находила, чем себя занять, скучала, и пока не приедет кто-нибудь из пожилых дачниц, поговорить ей было решительно не с кем. Я стала ее расспрашивать — где жила, откуда приехала в Москву. Приехала из рязанской деревни по оргнабору, жила в бараке, таскала кирпичи и бревна на стройке, там ее и углядел Николай. Даже уже будучи семидесятилетней с чем-то старой женщиной, она стеснялась, рассказывая, как они женихались, отворачивалась, смущенно посмеивалась. Как мимо пройдет, так чего-то и скажет, а я боюся — чегой-то он? А мне говорят — он в тебя влюблен. Ой, да ладно! Скажете тоже!

Ну, потом договорился, захомутал, обычная пошла жизнь — бараки, дети, хибары — под конец Солнцево. Нюша, видимо, была в молодости хорошенькой; она и в старости сохраняла девичью зазывную усмешливость и стеснительность. Что она действительно полудурка, я поняла, когда сосед Василий рассказывал, как ему пришлось помогать ей готовить стол для поминок по Николаю. Эта почти восьмидесятилетняя женщина не умела нарезать колбасу. Она все делала так, будто вообще готовила в первый раз в жизни, с изумлением рассказывал Василий. В тот дом я больше не заходила. Там было невероятно грязно, неприбрано и вонюче. Плохо пахло и от самой Нюши, и соседка Валя Кипчатова, проделавшая некогда такой же путь, что и Нюша, только из татарской деревни, учила ее правилам личной гигиены. У дома Черновых почти никогда не висело белье на веревочке, козы орали во дворе недоеные и некормленые, две мелкие лохматые собачки — Жучка, супруга нашего Кути, и их дочка и одновременно младшая супруга Кути, приходили к нам кормиться. Настя всегда запирала своих собак под домом, когда они «гуляли», чтобы щенков потом не закапывать, а родня ее все пускала на самотек. Щенков они не кончали — были для этого слишком добросердечны, — а относили в поселок — умирать от голода и на забаву гадовским деткам-садистам. Когда мы уезжали, я оставляла собачкам миски с едой; машина отъезжала, на снегу сидели две лохматые фигурки… Потом они пропали, Витька сказал — ушли зимой в лес, знать, волки заели. С чего это домашним мелкокалиберным собачкам идти в лес по непроходимым снегам? Скорее всего, тот же Николай отнес их тайком от сына и жены в Гадово и бросил. Витька так не сделал бы, но идти искать их он все-таки был неспособен. Коз они тоже покончили. Косить на них, доить, каждый день кормить — труд для этих троих неподъемный. Покончили потом и кур. Дескать, невыгодно — пшено дорого. Осталось две кошки. Огород сажали треть от бывшего. И пили.

Пили они сказочно. Наш дом стоял на стыке деревенской улицы и дороги, которая шла вниз, к ручью, и дальше. По ней Черновы ходили за водкой в Сенькино, а когда там закрыли магазин, в Гадово. И как ходили! Утром вижу — бодрые Николай с Нюшей — туда. Днем вижу — тащатся обратно, Николай несколько неуверенно, Нюша плетется сильно сзади, шатается. Вот она упала среди улицы. Лежит молча, кротко. Николай, не замечая, целеустремленно держит путь к дому. Еще бы! В авоське болтается непочатая бутылка. Но все же обернулся, подошел, поднял. Скрылись из вида. Через пару часов смотрю — и глазам своим не верю. Опять идут! В Гадово! И так под дождем, под ветром, под снежной крупой, по разбитой дороге, по снежному месиву, пешком, пять километров туда, пять обратно, старики, по восемьдесят лет. Потом у Нюши случился легкий удар, и она почти перестала пить и ходить в магазин. Теперь пили только Николай с Витькой.

Собирала я как-то клубнику рядом с забором Свешниковых. Вышли из дома Борис Петрович, Николай и Витька.

— Бум-бум-бум. (кто-то из Черновых)

— Лавочка у нас совсем развалилась, — легко заметил Борис Петрович.

— Бум-бум-бум.

— А сколько тебе лет? (Это Борис Петрович спрашивает у Витьки).

— Бум-бум-бум.

Не удивительно — оба Черновых пьяные.

— Как Саше (это сын Ольги Сергеевны, жены Бориса Петровича).

— Бум-бум-бум.

— А я поседел в двадцать лет, в тюрьме.

Если Борис Петрович и ждал какой-то реакции хотя бы на такое близкое слово, как тюрьма, то он ничего не дождался.

— Так и жизнь прошла — как во сне. Словно ничего и не было. Сон какой-то.

Появляется Ольга Сергеевна. Мелодично выговаривает:

— Что вы тут сидите, пьяные. Уходите.

Из калитки вываливаются Витька с папашей. Папаша оскорблен в лучших чувствах: его назвали пьяным! И в нем включается ораторское начало:

— Я, б…, никого за всю жизнь не обидел! Головой надо думать, б…! Меня нельзя обижать! Я до Берлина, б…, дошел! (Это работая на военном заводе).

Борис Петрович уходит, и снова воцаряется у Свешниковых мертвая тишина — обычное состояние этого дома.

Шли как-то Николай с внучкой мимо нашей накошенной травы, и он ей говорит:

— Да чего, иди прямо по кошенине!

И я вспомнила, как дед мне однажды рявкнул:

— Не ходи по сену!

И с тех пор я не могу пройти по сену — как по хлебу. А ведь дед был не деревенский мужик, а образованный горожанин, инженер-путеец.

Ораторское начало в Николае обычно дремало под спудом, но просыпалось под воздействием обстоятельств. Как правило, когда он чувствовал себя обиженным. Обида же просыпалась в нем по причинам, со стороны не ведомым. Поскольку большую часть года в деревне живем только мы и они, обижаться он мог только на нас. Впрочем, обиду на домашних он тоже нес к нам. И тогда он возникал у нашего забора, трясся у калитки (открыть ее можно было только изнутри, а кто ему станет открывать?), бегал вдоль изгороди и делился накопленной за жизнь мудростью:

— Головой надо думать! Совесть надо иметь!

Поскольку эти короткие фразы густо — примерно в соотношении один к пяти — уснащались словами эмоционально-окрашенными, но непечатными, фразы уже не казались такими короткими. Это уже были речи. К этому нужно добавить потрясание воздетым кулаком и взгляд, устремленный в пространство. Иногда, когда обида просыпалась из-за отпора, который ему дал В. — Николай переходил на личности, потом сникал и убывал, и приходил Витька извиняться за отца — «ну пьяный, ну что с него возьмешь». А в другой раз происходило, например, такое.

Приехала автолавка. Собрались все летние обитатели деревни, в том числе и Николай. И В. был. Народ разошелся, лавка уехала, остался на пустой улице Николай.

— Володя! — возопил он вдруг у нашего забора. — Я люблю тебя! (трахтарарх) Люблю я (трахтарарах) тебя! Люблю!

И пошел домой.

— Озорной мужик, Николай-то, — говаривала Настя. — Возьмет и начнет натравливать собаку на кота. Всегда был озорным.

После болезни Настя подалась, больше стала зависеть от родни, родня поселилась у нее окончательно, и эта пьющая и не умеющая работать троица возненавидела Настю, непьющую и работящую. Особенно упражнялся озорной паренек — Николай, и Настя нет-нет да и придет к нам со слезами на глазах. Говорить она не умела, говорить о родне плохо вообще стыдилась, выдавит слово-другое, посидит, пересунет пару яичек — больше тайком не унесешь, ее и так обвиняют — ты, мол, дачникам продалась.

 

 

Про Витьку нужно рассказать тоже особо. Внешность у него была удивительная. Он был в Черновых — темноволосый, синеглазый, похожий на отца манерой держаться, но вот лицо у него было совершенно как с портрета «Молодого человека» Леонардо. Один к одному. И еще эта шапка вьющихся темных волос. Точно такое же лицо я встречала в Кимрах у одного талантливого забубенного поэта. Откуда здесь такие лица?

В Витьке было много хорошего. Он любил Красную Горку, любил лес. На целый день уходил по ягоды, по грибы. Ходил далеко, один. Весной, когда мы приезжали, рассказывал, какая красота зимой в лесу. У него был хороший огород, и он любил огородничать. С ним можно было поговорить, когда он был трезв, у него был довольно широкий кругозор — он много чего повидал, пока не осел в деревне, был у него простор в душе, как у всякого лесного человека, была склонность порассуждать, здравомыслие. Он выстроил забор из обструганных жердей спереди перед домом, насадил по забору елок, под окнами — берез, сиреней, калиновые кусты, смородину. Изначально дом стоял на небольшом возвышении по старинке — без забора, без всяких посадок. Настя любила, чтобы было видно во все стороны — если кто идет. И нам она говаривала осудительно — «Весь дом зарeq \o (о;´)стили». Сад Витькин быстро разросся.

И все это ничего не значило, потому что он был слабый человек. Семья, возглавляемая Николаем, споила его, а он не смог этому противостоять. И поселившись в деревне и любя эту жизнь, время от времени начинал собираться в Москву, бросить все, и они с матерью даже пару раз уезжали зимой, отгрузив урожай внучкам-племянницам, собак уже покончили, курам оставляли на дворе корму, а кошки сами прокормятся. Потом и кур не стало. И возвращались после каких-то нелепых происшествий, связанных с теми, кому они сдавали квартиру, с какими-то уголовниками, грозившими пришить Виктора и еще Бог весть с кем — понять всю эту кашу, излагаемую Витькой, было тем менее возможно, что он о многом умалчивал, кое-что привирал, и вся она проистекала из предыдущей жизни семьи и его отношений с солнцевскими соседями и дружками.

Витька, как его папаша, любил, напившись, петушиться. Петушился он с собутыльниками-соседями-дачниками, и те исторгали его из своей среды, давая понять, что он ниже их и пошел отсюда. Хуже, что он так же задирался с гадовскими, а это всякий раз могло кончиться плохо. Как-то Настя прибежала за Володей — спасай Витьку, его бьют какие-то двое. Володя пошел спасать, а я подумала-подумала и тоже пошла — на всякий случай. Витька лежал у дома на траве с окровавленным лицом, рядом стояли два парня и Володя, и парни собирались избить и его, и я побежала к дому Василия — это он ведь напоил Витьку, после чего тот встретился с этими парнями и стал на них наскакивать. Василий пошел на место событий, и его жена Нина тоже. Нина, живущая в среде пьющих мужчин, умела размазывать. Я видела, как она, поигрывая плечиком, говорила гадовским: что-то вроде «Такие молодцы… Да чего вы с ним… Симпатичные ребята… Да прям уж…»

Потом помер Николай. И Витька остался один с матерью. Жили на ее пенсию — она, как у ветерана, была приличная, — сдавали квартиру в Солнцеве. Жизнь все скукоживалась, как шагреневая кожа — огород маленький, всей скотины — две кошки. Зато когда по деревням стали ездить на микроавтобусе два армянина и скупать бутылки, Витька принес им на сказочную сумму — долларов на пятьдесят, если не на сто. Теперь в Гадово ходил он один и часто забывал вернуться, и Нюша стояла у нашего забора и хныкала — Витька-то где же? И невозможно было отлепить ее от забора, избавиться от этого шумового фона, пока она сама не начинала бродить, опираясь на палку, по улице, и слабым голосом зовя «Ви-и-тя… Ви-и-тя…» Пытались успокоить — ну, встретил приятеля, ну выпили. «А вдруг он мертвый где лежит?» Очень может быть, соглашались мы между собой, когда она не слышала. «Володя… сходи, поищи его…» Ну уж это нет. «У тебя поесть-то есть что?» «Ой, есть, есть, Витька окорочков принес, все есть». «Ну и сиди, жди. Придет». — «А если не приде-е-ет?» Но он всякий раз приходил, иногда на другой день.

И все-таки это были соседи. Когда мы приезжали ранней весной, у них шел дым из трубы, была протоптана тропинка к колодцу, колодец был укутан старыми ватниками, чтобы не очень промерзал, у своего дома Витька развешивал кормушки для птиц, на утоптанном снегу у избы желтели опилки. Пару раз он помогал нам вытащить машину из хлябей. Когда мы уезжали осенью, они с матерью оставались, каждый раз собираясь «тоже уехать». Стояли у своего дома две нелепые фигуры, махали руками. Но уехали они совсем в другое место.

Побывали они как-то в марте в Москве, получили Нюшину пенсию и деньги с жильцов-украинцев, вернулись, кто-то привез им по их просьбе ящик вина (такие вина при советской власти назывались «бормотухой» и «портвейном»), а ночью после этого, к утру — Капа увидела дым из Сенькина, она как раз встала идти к заутрене — загорелось, и сгорели заживо и мать, и сын. Причиной могло быть что угодно — Витькина сигарета (оба ведь были вдрабадан), близко к кровати поставленный нагреватель, щелястая печь, гнилая проводка. Витька, очевидно, и не почувствовал, как переселился с лучший мир, а Нюшины косточки нашли у двери — она, видно, пыталась выбраться.

Приехали мы в начале апреля — а Черновского дома нет, только труба торчит и обугленные стволы вокруг. Кутя по привычке помчался на малую родину — а там ничего и никого.

Одна кошка, видно, сгорела с хозяевами, а другая, Маркиза, судя по всему, была не в доме — и явилась к нам, и до осени ее кормили то мы, то соседи Черновых — Кипчатовы. Перед отъездом мы ее пристроили в Белом Городке, у Володи Ломакина. Она действительно была маркизой — с прозрачными зелеными зовущими глазами, трехцветная, пушистая, капризная и самовлюбленная. И распутная, как и полагается маркизе. Только окотится, рассказывал Витька, а уже опять гуляет.

Я ходила на пожарище. Битый почерневший кирпич, искореженное железо, спинки кроватей, чайники, ведра, посуда, тазы… бутылки. По всему периметру усадьбы — бутылки. Вроссыпь и кучками. Обугленные деревья со стороны пожара. Тишина. Нашла целый молочничек — белый с легким серым узором из мелких цветочков. Кузнецов. Откуда?

В мае здесь роскошно цветет сирень. Летом прорастают сорные травы, иван-чай. А из моего окна видна странно поломанная береза — ствол и ветки образуют что-то вроде распятия и очертания тела на нем.

Так кончился дом Черновых. Так распорядились своей родовой усадьбой Настины наследники. Усадьба выстояла в октябрьский переворот, в коллективизацию, в войну, в эпоху сталинских колхозов, дожила до конца советской власти, а при новых порядках держалась, пока держалась Настя.

Карина Кипчатова, девочка лет пятнадцати, видела такой сон. Постучали к ним в дверь дачного дома две женщины — одна Настя, и еще какая-то. Карина и ее бабушка Валя обрадовались — заходите, попьем чаю. Нет, говорит Настя, мы тут все посмотрели, и теперь уже должны возвращаться. Наше время истекло.

И ушли в сторону пожарища, и скрылись.

Приехали внучки Николая, в черных платочках, собрали косточки в пластиковые пакетики — ведь и хоронить-то нечего, пришли к нам в слезах, сели на диван и спросили, не знаем ли мы девичьей фамилии бабушки Василисы. Мы не знаем, а что? Оказалось, что приют, из которого Василису взял за себя Чернов-самый-старший, существовал на средства Фаберже. И девочки подумали — а вдруг Василиса его незаконная дочь?

Эти девочки вырвались из пьяного черновского чада и обе вышли замуж в другой социум, повыше.

 

Циркачи

Семья эта жила в крайнем доме, там, где наша улица превращается в дорогу, ведущую полями в Грозино. Сзади к ним вплотную подходит бор, перед забором и сбоку тоже растут старые сосны.

Жил когда-то на свете генерал Трацевский, и была у генерала кухарка. После октябрьского переворота генерал сориентировался и на своей кухарке женился. От этого-то брака и родилась Лидия Михайловна. Как я уже писала, был у нее сожитель Яша, был сын Виктор от настоящего брака, Виктор женился на Гале, женщине с дочерью Ириной, у них была и общая дочь Наташа, Ирина растила без мужа сына Сережу. Яша был пьяница, драчун, вор, подхалим, шестерка и черносотенец. Сын Лидии Михайловны Виктор, болезненно толстый мужчина со следами польского благородства на лице, был водителем троллейбуса, пьяницей и склонным к странным, мягко говоря, шуткам. Под конец спился окончательно. Впрочем, сама она была тоже женщиной очень неумной, а Яша — просто недоумок. Но Лидия Михайловна была при всем при том особой весьма колоритной. По вечерам она ходила к бабкам играть в карты. Шла, пританцовывая, пела романсы. Поначалу они с Яшей приезжали в деревню на мотоцикле.. Потом «остарела Лидуша», как выразилась Настя, и они стали ездить как все, на поезде.. С Яшей они попивали, дрались, выбегали на улицу, Лидия Михайловна звала на помощь, демонстрировала соседям разорванное Яшей платье. Маленькую, но мерзкую роль Яша сыграл в истории с захватом проулка под дачный участок. Кончил он тем, что живя в квартире Лидии Михайловны, выносил из квартиры вещи на пропой, и она его выгнала в его коммуналку, где он вскорости и помер, и она, еще немного пожив в своей отдельной квартире — теперь уже с алкашом-сыном — тоже переселилась в лучший мир. Сын тоже переселился туда же.

Дом этот как бы уравновешивал дом Черновых — оба они находились на противоположных концах деревни и оба были одинаково хороши — с той лишь разницей, что у Черновых был один виновник всех несчастий — Николай, споивший всех, кого мог, и всех ненавидевший, а в старших поколениях циркачей был только один положительный, здравомыслящий и работящий человек — жена Виктора Галя, на которой и держался весь этот дом.

Свешников

Свешниковы жили через дом от нас. Дома, стоявшего между нами, давно уже не существовало, и нас разделял лужок и кусты смородины, сирени и шиповника, которые насадила вдоль своего забора Ольга Сергеевна.

Жили они втроем — с сыном Ольги Сергеевны от первого брака Сашей Малюченко.

Был сентябрь, и уже начинало смеркаться. Мы сажали деревья у забора, и вдруг из этих лилово-рыжих сумерек вышел Борис Петрович. Приехал из Москвы одни, сказал, что привез нам кулек пряников, пригласил зайти попить чаю.

Я пишу «один» — потому что они всегда ездили в Москву и обратно только втроем. Бывало, я в саду, залает собака, я подниму голову и вижу — из леса выходит Свешников с рюкзаком, немного погодя появляется Ольга Сергевна с сумкой, еще погодя — Саша. В таком же порядке они уходили на станцию. Каждый шел так, как будто был один, никогда никаких разговоров, никто никогда не оглядывался посмотреть, идут ли остальные. Но расстояние держали. Как каторжники, скованные одной цепью, говорили мы. До 80х годов они ходили пешком до Курапова, дорогой, идущей вдоль Хотчи мимо Грозина и «дома дураков», а оттуда ходит автобус до Талдома. После перестройки развелось много личных машин, и появился у них знакомец — дачник из Грозина Виктор, который привозил их и увозил на своей «Волге» по построенной мелиораторами в 80х годах дороге с другой стороны Хотчи, мимо Юминской и Сенькино. Этот дачник потом сыграл важную роль.

Из дневника.

1982 год.

«В. по просьбе Б П. купил ему в Сенькино гвоздей и привез (на лодке), и тот дал В. две трешки — одну за гвозди, другую на чай; а когда В. указал на ошибку, Св. забормотал что-то насчет «вы утруждались». На чай В. не взял и не обиделся: ведь Б. П. не ведает, что творит. Но когда стало ясно, что за каждую соседскую услугу такого рода они стараются расплатиться если не деньгами, то продуктами — полбутылкой коньяка, например, — В. тоже начал ворчать».

 

1985 год.

«Был Св. Хвалил мои картинки. «Вы видите мир по-своему и по-своему его изображаете. Острый рисовальщик. — Все мы крадем у одного большого художника. — Между натурой и ее изображением должен оставаться зазор, чтобы было место для зрительского додумывания, воображения. Если вы сделаете так, как есть, этот луг — вам больше нечего будет делать вообще никогда. Вы сравнитесь с тем, кто его создал»

Очень худ, свитер с дырами на локтях».

 

Видела, как Б. П. дважды возвращался с работы, вешал на веревку мокрые акварели, закреплял бельевыми прищепками.

О. С. с Сашей ушли в Сенькино за хлебом, В. стоял с этюдником на дороге, тут же к нему спустился Б. П. и сказал, что хочет принести нам свои работы. Придя и раскладывая, сказал, что у него акварель не идет, что он смыл штук двенадцать. Смытый лист он сушит и рисует по нему снова, а если там что-то и остается, «это даже интересней получается». Акварель его того же типа, что и раньше; видимо, упустив весну, он несколько «овесенивает» натуру — у него не летняя тяжелая листва, а светлая, как в конце мая. Показал еще рисунки пером — как мир людей, так гротеск, излом, монстры. И маленькие рисуночки — карандашом с подкраской. Я купила большую акварель — зеленая березовая роща, сиреневый туман, и два цветных рисунка он дал впридачу. Он хотел и большую подарить, но мы запротестовали.

Св. подарил В. мастихин — итальянский, и две прекрасные кисти — французскую и китайскую, это на день рождения, а мне — необыкновенную японскую кисть для акварели — толстую, большую, кончающуюся одной волосинкой.

 

В. философствовал со Св. о времени. Тот сказал, что его корежит ощущение вечности мгновения и мгновенности вечности. В. сказал, что для него (для нас) нет прошлого и нет будущего, а есть настоящее. «Блаженные», — заметил С.

 

Только ушла О. С с Сашей по клюкву, он к нам — отдать книгу Волкова. Мне — подарок: несколько листов тонированной французской бумаги. И еще: «Тут статья, как раз к нашему разговору о профессионализме». На мой вопрос, как быть — люди выбивают из колеи, а без людей нельзя, отвечает: «Я живу без общения. Друга постоянного у меня нет». «Б. П., зачем вы мне отдали такую бумагу, она же для шедевров, я все равно не решусь к ней прикоснуться. Вам она нужнее» — « Ничего, у вас хорошие руки. А у меня еще есть, последнюю не отдал бы».

Как-то встретились мы на опушке. «Удивительные люди, — сказала я. — Придут в дом, на стене висят картины, так они не только не обращают на них внимания — хотя бы из приличия, а еще сядут на скамейку к ним спиной и об них трутся». «Я ничего не жду от людей, — сказал Б. П., — мне бы хотелось, чтобы мои картины исчезли вместе со мной».

 

Я ложилась спать в десять-одиннадцать часов. Из нашего окна на восток видно — у Б. П. горит настольная лампа. У того окна, что тоже на восток. Проснусь где-нибудь в час ночи. У Б. П. горит настольная лампа.

Исчезновение старых деревенских изб, исчезновение пейзажа, вырубка лесов, бурный рост безвкусных кичливых домов, хамство и бандитизм, ставшие нормой, — все это еще больше усилило в Б. П. отвращения к жизни и людям. В последние свои годы он стал совершенно неконтактен, брюзглив, мрачен.

Приезжали они обычно числа 10 мая. Уезжали все раньше и раньше, и уже Б. П. не приезжал в сентябре один. Как стало ясно из его очень смутных фраз, О. С. предпочитала держать и его, и Сашу при себе. Или боялась, что без него не справится с сыном. Хотя все они жили как чужие люди и друг с другом даже почти не разговаривали, и уж в сторону Саши Б. П. точно никогда не делал никаких жестов. Саша же был алкоголик. Судьба его примечательна хотя бы уже потому, что она связана с Б. П.

Поскольку они всегда были совершенно необщительны, мы мало что знали о них до самого конца, и здесь я буду писать все, что знали тогда и узнали потом. Называется эта часть моей летописи «Конец дома Свешниковых».

 

Саша был сыном О. С. от первого мужа. Муж был летчиком. После него Саше досталась квартира в центре. О существовании этой квартиры мы никогда не знали. Очевидно, все время ее сдавали. Саша с детства ходил в вундеркиндах, он хорошо рисовал, и говорили, что О. С. и Б. П. познакомились в связи с этим: О. С. обратилась к Б. П., чтобы он давал уроки Саше. От армии она его отмазала, добившись справки, что он психически неполноценный, и с тех пор Саша состоял на учете в психдиспансере. Высшего образования он не получил и нигде никогда не работал. Внешне он был очень похож на свою мать.

Поначалу, общаясь с Б. П. и О. С. в деревне и изредка бывая у них в Москве, мы замечали только, что это малоприятная женщина — грузная, с вечно кислым лицом и глазами навыкате. Одевалась она, как принято у жен художников — в некоем условном фольк-стиле, носила старинные крупные серьги, покупала на рынке в Кимрах ручные кружева и полотенца. В Москве она принимала нас с обильным столом — а ни обильный стол, ни непременные застольные беседы нам были совершенно не нужны — и старалась ни на минуту не оставлять нас наедине с Б. П. Потом мы стали замечать, что О. С. нет-нет да и скажет такое, что остается только руками развести. Например, как-то раз она утопила ведро в колодце. В. вызвался достать багром — только что он так достал мое. «У вас не получится, — сказала О. С. — Ваша жена утопила пустое, а я — с водой». В другой раз она сообщила, что у нас больше комаров, чем в поселке при станции, потому что у нас воздух лучше. Или что кто-то по ночам поливает ее лук кипятком с целью его погубить. Как-то она накинулась на Настю — «не смей пускать своих кур ходить здесь, это моя земля». Настя пришла к нам, бурля. «Ее земля! Земля Божья! А ежели твоя, так забор надо ставить, а не кусты сажать!» (Земля между нашими участками, куда заходили эти куры, была тогда вовсе ничья). Постепенно ее неприязнь к нам стала проявляться отчетливей и чаще. То мы, видите ли, насадили деревьев вдоль нашего общего забора, затеняя ее участок. Каждый раз при встрече она требовала что-нибудь срубить, а сама при этом со своей стороны тоже что-то сажала. То сообщала, что корни старой ивы на нашем участке дают отростки у нее на огороде. То ее рассердило, когда племянник В. стал строить себе домик на соседнем с ней участке. «Захватили всю землю, — это я слышала, как она говорила кому-то за забором, — и стучат с утра до ночи молотками». (именно — молотками) Когда были выборы — помню только, что в начале Ельцинской эпохи — и мы, и они голосовали в деревне, оказалось, что она голосовала за коммуниста Рыжкова. Нас это крайне удивило. Казалось само собой разумеющимся, что семья человека, прошедшего сталинские лагеря, будет голосовать за кого угодно, но не за коммунистов. Мало помалу выяснилось, что О. С. настроена резко против демократов, потому что они все евреи, а она оказалась яростной антисемиткой. Это уже были 90ые годы. Стихийный антисемитизм привел ее к «Памятникам». Ее единственным и постоянным чтением стал журнал «Наш современник» и прохановская газета «Завтра» (тогда она называлась как-то по-другому). Песня была простая — евреи ограбили Россию, Россия пропадает от пьянства, евреи ее спаивают.

Россия от пьянства действительно пропадала. Когда раздавали участки при Ельцине, у нас появилось несколько соседей — все пьющие. К ним прибавились и два местных мужика — лесник Лужин и Иван Кулек, раньше живший в Жуковке, потом перебравшийся с семьей в Гадово, а теперь взявший участок рядом с циркачами. Картина получилась впечатляющая: у циркачей пьют Яшка и Виктор, пьют Лужин и Кулек, пьет Дима Калюжный, сосед Лужина, пьет некто «Жопа-спекулянт», взявший участок между Димой и нашим соседом Аликом, пьет его сожительница Лена, пьют отец и сын Черновы, пьют все трое наших соседей через улицу. А тринадцатый в этом блестящем сообществе — Саша, сын О. С. Запои носили коллективный характер. Стоило приехать одному, как весть об этом разносилась по округе, и собутыльники сползались отовсюду — на лодках, на мотоциклах, пешком — и не только вышеперечисленные, но и их приятели и шестерки. Шел на огонек — я бы сказала, на зеленый огонек — и Саша, которому по состоянию здоровья пить было нельзя. Пил он и раньше — время от времени мы узнавали, что его видели в Белом Городке в кафе, где он выпивал в компании своей мамаши; то его находили где-то там, в центре местной цивилизации, куда он убредал тайком от О. С. и напивался, и грузили в лодку, и привозили домой, и требовали мзду за доставку. Выяснилось, что О. С. сама покупает ему водку и выдает дома строго по норме. Но Саша, как и всякий человек, хотел еще и общения; когда-то он общался с нами, людьми одного с ним круга, но матушка запретила ему это. Теперь из дома Саша выходил только в Жуковку, где смотрел телевизор у тети Ани (если не считать прогулок за грибами). Но это, конечно, не могло заменить ему общения, как и общество двух почти не разговаривающих друг с другом людей — О. С. и Б. П. Вот он и нашел себе товарищей. Он ускользал к ним от бдительного ока мамаши, наврав, что идет в Жуковку — или прокравшись задами — или еще как-то усыпив ее внимание — а вечером его волочил на себе лучший дружок Дима Калюжный, который и сам шел, пошатываясь, и иногда оба они в изнеможенье ложились среди улицы, а разгневанная О. С., матерясь звенящим голосом, выговаривала стопроцентному славянину Диме, что он мерзавец и губит ее сына и что он может забирать его обратно, он ей такой не нужен. Назавтра все повторялось. Несчастная мать обходила алкашей-заводил, требуя не поить ее сына, но внял ей один Василий, который после такого промывания мозгов пришел в ярость и при виде Саши, явившегося пообщаться, выгнал его раз и навсегда И никогда больше не поил. Саша мямлил, что у матери, дескать, проблемы с головой, но это не помогло.

А потом Саша пошел вместе с Андреем — зятем Василия — в Гадово, там Андрей направился по своим делам, а Сашу побили так, что обратно его привезли на мотоцикле — у него была повреждена нога — и с тех пор он ходит с палочкой.

А потом алкоголиков не стало. Умерли Яша и Виктор, умерли Лужин и Кулек, и Жопа-спекулянт; Миша продал участок, продала участок и лихой бабец Марина, которая в попойках участия не принимала, но любила заманивать к себе мужичков на стакашку. Разошелся с женой и перестал перестал приезжать на Красную Горку Дима. Умер Чернов-отец. Последним убыл Витька.

А потом умер от астмы Борис Петрович.

Ольга Сергеевна с Сашей еще несколько лет приезжали в деревню, и Саша либо находил утешение с Витькой Черновым — а если говорить без ерничества, они были очень похожими людьми — оба с незаурядными данными и оба не осуществившиеся, без дела, без жены, без детей, — либо ходил по соседям, клянчил выпивку, лез прямо в холодильники, хватал со стола валерьянку, умолял привезти бутылку. А потом как-то утром я смотрю — на улице табунятся соседки. Оказалось, что у Ольги Сергеевны удар. Я пошла к ней.

Я никогда не видела, чтобы жилой дом был в таком состоянии. Впечатление такое, будто оказался на свалке. Тряпки, груды хлама, пакеты, протухшие продукты, десяток пачек чаю, ничем не закрытый кусище сливочного масла килограмма на три, под дыры в потолке подставлены тазы, — на крыше уже давно сорвало куски рубероида, — бутылки, жестянки и так далее. Еще при жизни Бориса Петровича Витька предложил ему — вы купите рубероид, а мы все соберемся и покроем забесплатно. Все знали, что они живут скудно. Спасибо, сказал Борис Петрович, я бы стал крыть, если бы собирался жить. Потом, после него, предлагали то же и Ольге Сергеевне. От помощи соседей она тоже отказалась, но с кем-то договорилась, а когда этот кто-то пришел, она его не узнала и с матом прогнала вон. Она тогда уже была совсем не в себе — ходила в лохмотьях, никого не узнавала. Теперь она лежала одетая в постели, и когда я стала искать ее паспорт, то увидела, что постельное белье у нее просто коричневого цвета, и разит от него мочой. И по всей кровати были разбросаны зачитанные до дыр номера «Нашего современника».

Саша П. поехал за врачом в Белый Городок. На этот раз, когда Вера Борисовна в ответ на просьбу соседки завела свое «что это, так срочно? Саша просто молча посмотрел на нее и вышел, с необыкновенной силой хлопнув дверью. Нужно было согласие Саши Малюченко на госпитализацию. Согласия он не давал — мама-де не любила больниц и ни за что не поехала бы. Тогда я его прижала к стенке и написала за него под диктовку совершенно ошеломленной от всего увиденного врачихи в белом халате расписку — что он отказывается отвозить мать в больницу и будет отвечать за ее смерть без врачебного ухода. В доме не нашлось ни ручки, и клочка бумаги. Я принесла. Написала, а он подписал. «Значит, хотите ее смерти, — сказала врачиха. Тут он попятился. «Ну, увозите». «У вас есть страховое свидетельство?» С блаженной улыбкой: «Откуда?» «У вас есть чистая простыня?» «Откуда?»

Алик, Саша П. и Володя положили Ольгу Сергеевну на одеяло и вынесли. Ее устроили на заднем сиденье, и севший там же В. положил ее голову себе на колени — чтобы смягчить толчки.

Какая ирония судьбы. Столько ненависти положила Ольга Сергеевна на В. за то, что в нем есть еврейская кровь (замечу, что В. — единственный человек, который совершенно не пьет и который никогда никому не покупал водки. «Продукты привезу, а водки и не проси», говорил он соседу-алкашу и не подносил на опохмел — потому что мы водку не держим) — и вот этот погубитель России провожает ее в больницу и держит ее грязную голову у себя на коленях.

Ночной рубашки у нее тоже не нашлось, и рубашку дала ей соседка, татарка Валя Кипчатова — та самая, которой Ольга Сергеевна постоянно устраивала скандалы — у них участки соседствуют — так что Кипчатовы взяли и поставили забор, чтобы разом покончить со всякими намеками на кражи у нее на огороде и выражения типа «понаехали тут». Когда Ольгу Сергеевну привезли в больницу, персонал попятился. К нам, сказали они, даже бомжей не привозят в таком состоянии. Они ее и не трогали — свалили на тюфяк, и все.

К вечеру мы с В. пошли навестить Сашу. Нашли там пьяного Витьку, пустую бутылку, початую бутылку и совершенно раззюзюкавшегося Сашу. В. пришел в ярость и стал вырывать у Витьки бутылку, закричал: «Пошел вон! Что ты делаешь! Ему же нельзя пить!» Витька тоже пришел в ярость. Бутылку он держал мертвой хваткой, матерился, уходя, а среди мата выговорил: «Ты колдун! А я тебя не боюсь!» Вечером он опять пришел к Саше. Больше в их отношения мы не вмешивались — бесполезно.

На другой день В. поехал в Грозино и нашел того человека, который последние годы возил Свешниковых на своей Волге. Человек пожилой, коренастый, седой, розовокожий, в очках. Только вблизи видно, какие цепкие у него глаза. Его звали Виктор. Он сразу же взялся за дело — поехал в больницу, дал денег, чтобы Ольгу Сергеевну вымыли, положили ей белье и пр. Сверх этого за месяц больница запросила 33 доллара по курсу ЗО рублей за доллар. Поехал Виктор и в Кимры за памперсами, и в Москву за лекарствами, и привез Саше продукты. Потом мешками вытаскивал из их дома мусор и бутылки. Он таскал мешки, а Саша стоял — руки в карманы, сигарета в зубах, — и смотрел. Мы тоже вытащили — коричневую постель, матрас, одеяло. Стали жечь, и пришлось отойти от костра — такая поднялась от всего этого вонь.

А Саша… Когда я пришла в дом, где в беспамятстве лежала Ольга Сергеевна, он встретил меня словами: «Эля! Вы пришли!» и поцеловал руку. И все время держался со мной так, словно встретил старого друга. После увоза Ольги Сергеевны у нас с ним началось что-то вроде общения. От него тоже разило, как от бомжа, и приходилось отступать подальше; как я понимаю, он никогда не то что не мылся, даже и не умывался и платья не менял. Расползшееся мятое лицо, заплывшие глаза, опустившийся ранний старик, говорит с трудом, видно, что связная фраза не дается, что мысль ускользает. И все равно, его речь — это речь культурного человека, это наш язык, на котором почти никто не говорит во всей округе, наша лексика, наши понятия. При этом лжив и хитер (всю жизнь уворачиваясь от матушкиной опеки, он прошел хорошую школу), самовлюблен и избалован (ее же школа). Об алкашах сказал «Я сам сознательно выбрал такое общество».

А что же? Вся эта искореженная жизнь — дело рук любящей матери. Ольга Сергеевна всегда держала его пришпиленным к своей особе. Контролировалось, как я понимаю, все — друзья и девушки (если они были), знакомства, каждый шаг вообще. От всех обязанностей он был освобожден. Это было видно по деревенской жизни. По воду — Борис Петрович, косить — Борис Петрович, на огороде — Ольга Сергеевна и Борис Петрович, починить общий колодец зовем Сашу — присылают Бориса Петровича. Саша не умеет, Саша не может, Саше нельзя. Саша должен был только отрабатывать свое звание вундеркинда, то есть рисовать (этак и спокойней — Ольга Сергеевна поставит ему букет или натюрморт, вот дитятко и сидит под боком). Да и деньги капали — в дом приходило много людей, у Саши покупали.

И вот возвращаюсь я откуда-то, а на дорожке перед домом лежит Сашина акварель. Благодарность. За что?

Я поблагодарила его, похвалила, а он возьми и отдай В. целую пачку своих акварелей. Мы взяли, чтобы не пропало. Художества там мало. По ним ясно, что человек чему-то учился и что рисовал это человек больной. Резкий, дисгармоничный цвет, повторение одних и тех же мотивов. Лет десять назад мы видели точно такие же рисунки. Потом Саша пришел посмотреть мои картинки; хвалил, вспоминал, как высоко обо мне отзывался Борис Петрович. А когда они с В. поехали куда-то на машине Виктора, вспоминал разговоры из далекого прошлого — из наших и их первых лет жизни на Горке, разговоры, которые В. совсем не помнил. Послушав эти разговоры, Виктор сказал: «Вы же говорите на одном языке. Теперь я понимаю, что вы — свои люди». И эти свои люди не общались, живя через забор, почти двадцать лет.

А как-то утром, когда мы с В. садились в машину, чтобы ехать в гости с Сенькино, подъехали на мотоцикле двое мужчин из Грозина и сказали, что Ольга Сергеевна умерла.

Похороны Виктор взял на себя — перевез тело в Москву, все оформил; деньги, взятые вперед за уход, больница ему, конечно, не вернула, хотя никакого лечения и ухода не было все это время.

А в сундуке в этом доме нашлось долларами и рублями тысяч на 50. Тогда, в 2001 году, это была очень большая сумма. Все ахнули. Вот так бедняки. Дырявая крыша. Лохмотья. Ночной рубашки и той нет.

Саша, оставшись один, пил беспробудно. С Черновым, с какими-то типами из Грозина, Хотилова, валялся на улице, на дороге, к кустах; засылал своих собутыльников к нам стрелять сигареты и требовать свозить за водкой. Мразь эта налетела, как мухи на лепешку навоза. Хитренький «Шурик», как они его называли, припрятал денег из сундука и мог теперь окружить себя шестерками (кажется, это сокровенная мечта большинства людей).

И с каким наслаждением они кинулись доканывать этого культурного, тонкого, талантливого и слабого человека — Сашу. Низводить его до своего уровня, ниже себя — «Шурик ведь идиот». И теперь из дома Свешниковых доносятся только пьяные голоса и мат. Кроме того, выяснилось, что Саша поедает горстями какие-то таблетки психотропного действия. Что их поедала также и Ольга Сергеевна и приучила к ним Сашу, видимо, считая, что это лучше водки и сотоварищей не требует. А может быть, она боялась, как бы он не обзавелся женщиной, а давала ему не только транквилизаторы и снотворное, но и что-то гормональное. По словам Виктора, Саша даже по дороге на кладбище умудрился забежать в аптеку и хватануть этих таблеток.

Вот она, гибель культурного слоя — и не где-то там, а здесь, за нашим забором.

Потом за Сашу взялся Виктор. Возил к себе, заставлял мыться. Обнаружив у Саши вши, обрил наголо. Рассказал нам, что когда вошел в московскую квартиру Свешниковых, там ногу некуда было поставить — тараканы. Диван был битком набит банками с консервами, накопленными за многие годы. Из этой квартиры, которую мы видели еще когда она была славным московским логовом семьи художника — старинные вещи, книги, картины, — тоже мешками выносили мусор. Это едва не привело к ужасному результату.

От одной дамы, друга семьи Свешниковых, Виктор узнал, что зимой Ольга Сергеевна продала иностранцам картин на 40 тыс. долларов. Тот позеленел. «Я мог выбросить их с любым старым сапогом». Но потом Саша показал ему тайник, где были спрятаны эти деньги.

Кончу с Сашей. Виктор взял его к себе в дом, Саша вымыт, обрит, сыт и как сыр в масле катается. Когда его привозят в деревню — то есть в Грозино — и ему удается сбежать, он ходит по бывшим соседям и просит головок мака. Художник в нем прекратил свое существование окончательно. «Рисует только голых сисястых баб», — сказал Виктор. Но потом и это кончилось.

После Свешниковых осталось трехкомнатная квартира на Усачевке — это была квартира еще родителей Бориса Петровича, — Сашина квартира, множество старинных и антикварных вещей, иконы, книги, дом в деревне, тридцать соток земли, деньги в сундуке и деньги в тайнике.  Нас заботила судьба картин. Никто из окружения Бориса Петровича не стал ими заниматься. Виктор, по его словам, пытался пристроить коллекцию в Третьяковку, в музей частных коллекций. Везде потребовалось столько неподъемной писанины, что он махнул рукой.. Со службы Виктор ушел, в Грозине у него выстроен двухметровый сплошной забор, за которым просматривается двух-трех этажный дом и множество служб, ездит он теперь не на Волге, а на джипе, а у его жены своя иномарка, и он «занимается нефтяными акциями», как сказал Саша. Судя по всему, коллекцию он распродал. «Не пойдут ему эти деньги на пользу, вот увидишь, — сказала тетя Шура». В 2005 году мы узнали, что Виктор почти ослеп и что живет он на уколах — диабет.

Из квартиры Свешникова не был создан дом-музей. Этим тоже нужно было заниматься, выбивать. Ни судьба его картин, рисунков и писем, ни судьба его квартиры не озаботила высококультурную и очень интеллигентную публику — друзей дома, собратьев-художников и искусствоведов.

Тем более никого не озаботила судьба Саши. И если бы не Виктор, Саша все пропил бы, обзавелся бы компанией дружков-алкашей, и скорее всего они просто прикончили бы его, поняв, какой это лакомый кусок — его наследство.

Деревенского дома Свешниковых, который в любой другой стране превратили бы в музей, тоже больше не существует. За него Виктор взялся сразу же. Снесли двор. Снесли старые черемухи на задах. Вырубили кусты. Обшили сруб вагонкой, покрыли шифером. Крытое крыльцо «украсили» дверью и окнами затейливой конфигурации (в каждом магазине стройматериалов этой пошлятины — завались). Поставили колодец. Сортир. То место у входа, где у О. С. росли тюльпаны и нарциссы, завалено старыми бревнами. И вот старинная красивая изба, черная, состоящая из разных объемов — двор, прируб, главный сруб, выступающий балкончик на фронтоне, крытое крыльцо — стала похожа на новенький коровник. Все чисто и аккуратно — а это, если вы не знаете, и есть красота. Дух Свешникова здесь не живет. Разве что в старых, склоненных к земле, чудом избежавших топора черемухах у нашего забора.

Судьба старых домов

У Куликовых дом купили люди, которых мы стали называть «гегемонами». Гегемоны были первыми провозвестниками того, что нас ожидало в недалеком будущем. До них москвичи покупали дома, чтобы жили здесь летом дедушки-бабушки с внуками, чтобы проводить здесь отпуск — купаться, ходить в лес, завести небольшой огородик, рыбачить. Как там говорил какой-то современник Пушкина? Что-то вроде: для наших бар Англия — кабинет, Германия — университет, Россия — девичья. Для гегемона дом в деревне был сочетанием кабака с борделем. Это, конечно, их частное дело, да только вот парочки валялись прямо у дороги в кустиках (потом это тоже получило широкое распространение, а тогда еще возмущало и шокировало), и что еще хуже — у дома ставилась машина с открытыми дверцами и врубался на полную мощность модный в те времена Высоцкий. Тогда-то я его и возненавидела. А если рассудить спокойно, то было ведь в нем что-то такое, что вызывало восторг именно у такой публики? Ведь не Окуджаву и не Галича они потребляли под водку и шашлычок с девками?

Гегемон знакомил нас со своими нравами недолго. Все-таки кабак и бордель за сто пятьдесят километров — далековато. И они перебрались поближе к Москве, а на их месте поселились — то есть стали приезжать на лето — с подачи Липы Семеныча Вера Борисовна С. и Александр Григорьевич П., в обиходе — Вера и Саша. Она — доктор филологических наук, он сначала был спортсменом, потом слесарем-лекальщиком высшего разряда. За двадцать пять лет обитания здесь они превратили свой дом в совершенную развалюху, а огород — и какой огород! Кульковы держали всегда много скотины, и огород их был насыщен органикой, и родил он еще много лет после них, и новые хозяева, ничего в него не вкладывая, получали прекрасные урожаи овощей. И этот огород, и всю усадьбу они превратили в пустырь, поросший бурьяном.

Еще Настя в свое время говаривала: «Какой огород загубили!» А мне жаль старый дом под старыми деревьями. «Не повезло тебе с хозяевами», — говорю я ему, приходя туда в отсутствие хозяев. И глажу по бревну.

 

Липин дом сгорел, и он купил избушку в Жуковке. Дом тети Мани Багровой, справа от нас, купили реставратор Коля Кишилов и художник Свешников. Коли я ни разу не видела; как следы его пребывания осталась наружная дверца в подпол, дверь в дом, два сундука и портал на точеных колонках, разделяющий горницу и кухню, все расписанные букетами в вазонах, как расписывали стены и мебель в крестьянских домах на севере России, в Норвегии и Швеции.

 

Из дневника.

Придешь к тете Шуре или Ане — старые женщины, живут одни, — а как крепко и цепко сидит в жизни человек, вокруг каждой — овцы, козы, куры, кошки, огород, дом, соседи. Это целый космос. Придешь к Черновым (уже без Насти) — нежить какая-то, кажется, вот-вот сдует их ветром. Неважно, куда — в Москву ли, на тот свет; неважно, что и тут огород, куры, кошки — в любую минуту махнут на все рукой — и как не бывало. Современные люди. Живут на чемоданах.

 

Деревенские старухи, которые всегда одевались ярко — юбка, пиджак, трикотажная кофта, платок, передник — выглядели на природе естественно. То есть они вписывались в пейзаж. Теперь на них, как почти на всех, синтетические куртки клоунских расцветок, и это так же не вписывается в пейзаж, как автомобиль. Вот телега вписывалась.

 

 

По-моему, Настя счастлива. Конечно, она этого не скажет, да и не подумает, но мне кажется, что это так — когда она стоит среди своих трех коз — а в сущности, пяти-шести, потому что Сенька, по обычаю древних египтян, огулял свою сестру Феньку. Напоследок жизнь уНасти стала такой полной, почти как когда-то, в неразрушенной деревне. И я рада, что в этом есть и наша заслуга — если бы не мы, Насти здесь уже давно не было бы.

 

Мы стояли с Настей на лугу, а рядом бродили ее козлята — то сжуют листья с протянутой им Настей веточки, то цветок раковой шейки — ну просто херувимчики: белые, пушистые, маленькие, в губах розовые цветки.

 

Настя как-то сказала мне на какой-то мой вопрос: не знаю, в доме давно не была. То есть она целый день чем-то занята вне дома — на воздухе, среди трав, деревьев, на огороде».

 

Дядя Миша умер в 1987. В начале апреля, в сырых и теплых утренних сумерках по бархату молодой травки подошли к нашему дому Настя и Аня, вызвали Володю. По их появлению в неурочный час сразу стало ясно — что-то случилось.

 

Что рассказал на поминках племянник дяди Миши. В Жуковке по всему склону к ручью были сады, а у самого ручья стояли сараи для лошадей. Все опушки были огорожены слегами — чтобы лошади в лес не убегали. И на Красной Горке тоже сады были, и сараи, и лошади. Помню, раз приехали эти, как их — а шапках таких высоких — красноармейцы, что ль, — я испугался, убег, думал, расстреливать будут. А это в колхоз загонять приехали. 

Липа и Шура

Об этих женщинах я тоже хочу написать, хотя они не из нашей деревни и даже не из Жуковки.

Липа жила в Юминской, почти напротив Штейнберга. Мы стали брать у нее молоко. Это была грузная старуха, ее считали ведьмой. Она любила читать.

— А что вы читаете?

— Я Священное Писание люблю. И другие такие книги люблю. Но раздала почти все. Все одно пропадут. Дочь у меня безбожница, она и не такое порушит.

Еще Липа любила Некрасова. Она была родом из-под Ярославля, из Карабихи, ее бабка была крепостной отца Некрасова. Липа с 16 лет — сирота, в лесу работала, потом в колхозе, где по горсти выдавали зерна на человека — вот здоровье-то и растеряла. (В то время, когда она это рассказывала нам, ей было 76 лет, и она впервые узнала, что такое давление, и к корове стало трудно ходить. Вот накосила осенью два воза осоки).

— А как у вас коллективизация была?

— Не помню.

И начинает о дочери, что вот ей дали трехкомнатную в новом доме, и она зовет к себе ее и вторую дочь (Катю, полудурку — в детстве телегой зашибло) — жить с ними. Дом, дескать, продай, деньги отдашь нам, а мы вам одну комнату. Но своих детей они все боятся, как чумы. «Когда совсем работать не смогу, все продам — и в дом престарелых, с Катей».

Бабка ее была каторжанка.

— Не за правду она получила.

Я не совсем поняла, что случилось, но было примерно так: в избе находилась ее бабка, тогда еще молодая женщина, ее свекровь и только что ввалившийся в дом пьяный муж. Стал безобразничать, выбросил люльку с ребенком в окно, хотел мать в погреб засадить. А погреб-то был открыт, там картошка свалена, и тычки такие, столбики. Ну, старуха и толкнула туда сына, а он упал боком на тычок — и насмерть. Они его спрятали где-то, но его стали искать и нашли; пришел барин разбираться, а бабы между собой порешили так — взять на себя вину старой — не вынесет она наказания (они думали, что их выпорют), а молодая — ничего, выдержит, хоть она и в положении. Молодая сказала, что он сам упал, а потом — что это она его толкнула, ее и осудили — на поселение в Сибирь, посадили на телегу, привязали доску с надписью «Убийца», да кого и как убила, и увезли. Свекровь с маленькими внуками осталась. Привезли ссыльных за Байкал, там в деревне она поселилась в одном доме, у мужа с женой, тоже из бывших ссыльных, а потом и осталась у них жить вместо дочери, и родила там. А как царь-освободитель амнистию дал, она и пошла домой. Тогда все помогали ссыльным, подвозили их, а в деревнях при дороге как увидят — «вон идет какая-то» — выходили навстречу, «не нужен ли вам теплый угол», и она жила два-три дня, и кормили ее, и баню топили — «хозяйка сразу ребенка на печь, а ее кормить». Так и дошла до дому на Пасху; свекровь детей купала, в церковь собиралась, вдруг — та у окна стучит. Свекровь так уж рада была — думала, невестка не захочет и возвращаться-то.

Родилась Липа в Хотилове, что за Жуковкой. Деревня хоть на отшибе, но была большая. Ее необыкновенные рассказы записаны В. Тихомировым в отдельный сборник, а у меня записаны, кроме истории о мужеубийце, два такие.

Один убил лосиху, за ним у дому пришли две телочки. Он — к начальству: что делать? Тот — пусть Липа выкормит. Липа отказалась, а другая женщина стала за ними ходить, ей молоко отпускали — литров по пять на день, Липа и отпускала, потом и больше. Жили они в загоне. Потом подросли, стали озоровать, их увезли куда-то, а колхозу за них дали двенадцать тысяч старыми (какие это были старые — теперь уже никто не разберет). Вообще лоси и кабаны часто бывали в Хотилово: то один повадился к колодцу приходить. «Придешь и смотришь, где он; зовешь «Лоська, лоська». То кабана прикармливают — относят объедки в одно и то же место, с рук даже кормили — «Чуша, чушка». Потом всегда найдется кто-то, убьет — человеческая подлость неистребима. «Лидка вот убила кабана — он бежал перед ней, она на санях, топором его, приволокла за санями — чтобы выделиться из всех, на что еще-то?» Бабы часто встречают в лесу на дороге то лося, то кабана. Они пугаются, душа в пятки, но звери не трогают: «если их не тронешь. А то стали у нас какие-то бараны коричневые, рога закручены — что за бараны, не знаете? И козы еще… А я не люблю, когда их убивают. Раз как-то вижу — лось несется, в поле лают собаки, а он в Хотчу, лед еще тонкий, он его и пробил. Мужики — охотники — двое прибежали. Ваш лось, говорю, уже в Маклакове».

Разговоры с Липой, ее рассказы и молоко кончились довольно быстро и неожиданно. Заболела у нее корова, и кто-то сказал ей, что корову сглазили — и сглазил бородатый мужчина. Напрямик она ничего не сказала, но мы перестали к ней ходить — мало ли к чему могло привести такое подозрение. Через несколько лет мы узнали стороной, что Липа умерла, а белгородская дочь дом продала. В Белом Городке и сейчас живет дочь этой дочери, она продавщица, и мы знали ее с тех пор, как она была совсем молодой женщиной. Мы всегда здороваемся и обмениваемся парой слов — знакомство с Липой нас связывает. Это у нее медно-рыжие волосы и тонкое лицо с хрящеватым носом с горбинкой — совершенно английское.

Тетя Шура

В ту далекую пору, когда в моду вошли дубленки, а купить их было невозможно, узнала я как-то, что в Сенькино одна женщина продает выделанные овечьи шкуры. Шкуры я купила; потом поехала в Москву — тогда еще в общем вагоне поезда дальнего следования. Положила тюк со шкурами под голову и очень удобно устроилась. Из черных шкур была сшита дубленка, а через много лет мы познакомились с тетей Шурой Бабчиковой, и оказалось, что шкуры я покупала именно у нее.

1995 год. Ходили в лес за Сенькино за молодыми дубками. Зашли к тете Шуре. Под старой яблоней все усыпано яблоками, и нас нагрузили; в доме стоит корзина с брусникой; чеснок на холстине (и нам дали на посадку), переросшие огурцы в парнике; часть огорода еще летняя — там, где ботва моркови, свекла,. капуста, брюква, а часть — пустая, осенняя, это где выкопали картошку. Шура рассказала немного о своей семье, какое было хозяйство, что выращивали, сколько было земли; что отец и братья сапожничали, а еще уходили на заработки — денег не хватало. Место, где они жили, называется Корчева. Шура, как и Паша, очень схожи внешне с моей бабушкой, с ее сестрами Марией и Любовью — один тип.

1996 год. Приехали и пошли к тете Шуре за вещами, отданными на хранение на зиму. (Черновы после смерти Насти пили так что разбери вокруг них сруб — не заметят, и мы перестали хранить вещи у них). У тети Шуры попили чаю, перетаскали ее доски с соседнего участка на ее. Участок сосед продал, так вот чтобы новый хозяин доски себе не забрал. Хорошо как было! Солнце, жаворонки заливаются, трясогузка на крыше — только что прилетела, под ногами хлюпает грязь, козлята блеют на дворе. Носила доски и думала — скоро этого ничего не будет, не будет даже такого, усеченного, но все же крестьянского оседлого быта, с поленницей дров, множеством заборов, делящих усадьбу на разные отсеки — палисадник, огород, проход с улицы для скотины, дровяной отсек, хозяйственный и проч. А пока все это есть, и тетя Шура чистит топором доски от прилипшей мокрой земли, я ношу, В. укладывает в штабель. За пустым, шоколадно-бурым огородом — поле, лес, цветное марево, на задах — сосна и тополь, небо.

  1. Мудрость тети Шуры не в словах. В отличие от литературных и кинематографических мудрых старых крестьян, она ничего не могла бы ответить на «вечные» вопросы, она сама все время спрашивает нас — что же это делается и как теперь жить. Да и как ей разобраться в современной жизни — ей, пришедшей из глубины веков? Мудрость ее — в ее доме, стоящем на земле среди сада и огорода, в уюте, в покое, в козе и курах за перегородкой во дворе; в том, что она родилась, прожила и умрет на земле; что хочет «лечь рядом со своим стариком — что же он все один да один». Пусть ее Корчева больше не существует — ее, тетю Шуру, не выкорчевать, как столетнюю сосну. Вот и смотри. Вот и читай эти письмена — что здесь написано.

 

Рассказывала тетя Шура о старой жизни. «Стирали и мылись щелоком. В большой чугун нальют воды, золы насыплют (любой), и в печку. Я положу много. Щелок желтый и склизкий делается. Вскипит, этим и голову мыли, и себя, и белье.

Гладили вальком, рубцеватый такой. Каки простыни? Солому постелят, растреплют, сверху дорожки, вот как эти, на полу, из драни. Гладили так: на скалку намотаешь белье (мелкое, сухое), а вальком гладят. — Свет когда стал? В 60е годы. — Холсты отбеливали. — Папа — плотник, ходил артелью, где работа есть. Нет, не зимой, зимой дрова рубили, кололи, в Кимру возили. По копеечке тратили. А лен сеяли наш, дома. Пряли — сестра была старшая тонкопряха. Тонкую ниточку на основу. Она все так высчитает, какую хошь клетку делай. Ночку сядет, мочку?? наденет, прядет. Цельную зиму прядет. Постом до самой Пасхи. Напылят льном — охлопки смыкаешь, вниз мочку, сверху охлопки. Прядешь. Новина — 21 аршин. Потом мама отбеливала. В бочку нальет воды, туда золы, много, холст целиком макает, разматывает и мочит. Теперь кладет в корчаги из глины, мокрый холст кладет, с золой. Печку истопит, корчаги натаскает — они толстые, наверх туда соломы — и заткнет. Зола просеянная — чтоб угольков не было. Помело из сосновых лапок, как веник, лапки на кол надеты. Жара там! Туда и корчаги кверху дном — горло заткнуто соломой. И так дней 10. Утром вынет, опять в бочку мочить, опять в корчагу. Вызолит их, уже тепло, она сыворотки накопит (а у нас две коровы было, поросенка держали, овец пускали) Два брата, сестра старшая. Посадят меня на дроги, я лошадью правлю. Тогда все делили, и в лесу дремучем лужайки. Теперь сыворотка (она кислая) в бочку, на реку. Промоют новину, проколотят вальком на досочке, прополощут, на коромысло (прямое) повесят, несут на плечах. Каждый день на росу кладут — все лето, утром кладут, вечером уберут.

Внутри печки углубление, туда угли, …» (на этом моя запись обрывается. Наверное, из записной книжки выпал листок).

 

Родилась Александра Васильевна, по мужу Бабчикова, в деревне Сосенки под Корчевой в 1911 году в апреле. В семье никто не пил; было два брата и две или три сестры. Дом был из двух комнат, его строил отец; землю выделил мир за ведро вина (т. е. водки); когда сруб был готов до окон, мир потребовал еще ведро — иначе разберем сруб; отец поставил и это ведро. Работал он в Кимрах в колонии(??), приезжал на выходные и рубил избу ночью и днем.

Хлеба хватало до середины зимы, потом покупали, ярмарка была в Кашине. Отец и братья плотничали, сапожничали.

«Землю нарезал мир «палкой». Как тебе сказать? Ну вот с этот стол палка — метр, что ли. На одну душу — одна палка, это в ширину, а полосы долгие были. Вот поле на три части поделят, и в каждой части каждой семье нарезают. Нет, землю продать было нельзя. И купить нельзя. Сколько есть едоков, столько и земли. Да, при доме был огород, покосы у всех были.

На помещика отрабатывали. (От себя замечу, что в этих рассказах совершенно нельзя понять, до или после переворота это происходило. Кажется, октябрьский переворот особой вехой в сознании не был. Иное дело колхоз — это все помнят. «Как стали нас загонять в колхозы…» — обычная фраза). Пошли как-то сено сгребать помещику, а один и говорит: «Барин, сегодня Илья Пророк, нельзя работать-то». А тот в ответ: «Ну вот у Илюшки Каурого именины, так я и праздновать стану?» (праздновать здесь употреблено в старом значении — бездельничать). Ну ладно, Илюшка так Илюшка, сложили ему две скирды, а тут туча нашла черная-черная, и молния как ударит — обе скирды и сгорели. Вот тебе и Илюшка Каурый.

Мы, девчонки, днем сговоримся, к кому вечером пойдем с работой. Соберемся в избу — прясть либо вышивать, сидим все у стола. Лампа керосиновая. Нет, она висит — над столом в потолке такой крючок вделан, вот она на цепи и висит; нет, абажура стеклянного не было, таким зонтиком железным сверху накрыта, у меня вон на чердаке лежит такой зонтик.

Каждая девушка должна была вышить к свадьбе три полотенца: в середине новина отбеленная (как белили, смотри выше — ИБ), а с концов вышито. Пяльцы такие были, разные, и побольше, и поменьше, квадратные; ну, выдернешь нитки сперва вдоль, потом поперек — будет как клетка, а потом с угла наискосок цветными нитками — желтыми, красными, настилом ведешь узор. Как вышьешь, мама повесит у дома на дереве — все идут, видят, какая в доме мастерица. Нет, ими не вытирались, это для украшения — под образа или еще куда.

— А гладили утюгами?

— Нет, я и в глаза тогда не видала, что это за утюг. Вальками — ты видала валек? Ну вот, навивали на них полотенца либо новины и так хранили в сундуках. Считалось, что так они красивее получаются.

А с семи лет я няньках жила. Мама сказала — я тебе за это пальто куплю. Мне 22 рубля положили. Ну как, пальто! Сроду у меня пальто не было.

— А в чем ходили?

— Да как, во всяком рванье. Брат тогда маме сказал: смотри, если она не выживет там, уйдет — и себя, и нас опозорит. Ты подумай, семи лет я была — а уже какой спрос! Себя могла опозорить! Осенью — не помню, в родительский день, что ли, — мама за мной пришла, ей хозяйка по обычаю испекла хлеб круглый, соль поставила в середку — это мы с собой взяли. Пальто-то? Ну куда мне пальто, у старших не было. Да я и забыла. Потом мама мне сшила. Взяла новину, а она серая. В чем покрасить-то? В бочку накрошили коры осиновой, туда и положили. Цвет получился — как тебе сказать? — ни оранжевый, ни коричневый — ржавый будто. На подкладке, тоже из новины, но не крашеной. А для тепла мама набрала охлопков — ну, ваты, — под подкладку проложила. Надела я и хожу по деревне — всем показать, какое у меня пальто. Что носили? Нет, ни лифчиков, ни штанов (т. е. панталон — И. Б.) не знали. Штаны уже только в 30х годах появились, когда нас в колхоз загнали. Не покупные — на что нам покупать-то? Сами шили. Носили рубашки, из новины, с плечами и рукавами, платья ситцевые — ниже колен, с поясом, прямое, рукав длинный, без воротника. Чулки сами вязали. Бывало, зимой идешь в школу — коленки так зябнут, сядешь и оттираешь их. Вот обязательно женщины носили фартуки. И в церковь в фартуке. У мамы было три. Один черный, сатиновый с вышивкой, это я Галинке (дочери) отдала. Один белый, он у меня тут. Достань, Володенька, вот за мешком с овсом. Я овес-то занесла из сеней — мыши грызут. (Тетя Шура произносила «ея», «жэншина»).

Фартук из толстого белого полотна, вроде нашего простынного, но полотно соткано вручную; у пояса собран в мелкие складочки, зашитые, чтобы не пузырились, на 3—4 см, внизу — несколько поперечных складок. Пояс на талию примерно 55 см.

— Мама тоненькая была. Потом располнела. Мы маму замучивали — как сядем вязать или вышивать, четверо-то, все рукодельницы.

(Тут я не поняла, в чем состояло мученье. Может быть, в том, что много приходилось запасать полотна, отбеливать и гладить?)

— Я в няньках так не один год прожила. Как-то полоскать белье послали. Оно в бадье сложено, а к реке спуск крутой. Хозяйка говорит — как ты дотащишь? Закрепила белье лучинками крест-накрест, я и пустила бадью катиться вниз. А наверх — как получится, волоком больше.

Мимо нашей деревни дорога шла, по ней почту возили. А сестра моя пошутить любила; она мне и говорит: «У тебя хозяйка — кочка чернозема». А хозяйка было толстая, волосы темные, и вправду, как кочка. Вот заехал к нам ее муж — рядить меня. У них уже двое было, и мне платили 35 рублей. Мы сидим за столом, я подле мамы, как всегда. Я маму тык в бок, тык. «Мам, я не пойду». Мама и говорит — «Мы подумаем, а вы зайдите, как обратно поедете». А потом, когда он ушел, я и говорю: «Ни за что не пойду, раз хозяйка — кочка чернозема». Ну, потом другая пришла меня рядить — красивая, разодетая. Как разодетая? Помню, платье такое в лиловатый горох на ней было. Это уж, конечно, не кочкачернозема. Я и пошла. И такая стерва оказалась! Я и за няньку, я и за прислугу. А как уйдешь? Опозоришь и себя, и родню.

А нарядные платья были такие: кофта по фигуре, рукав длинный узкий, на груди у ворота либо нашито кружево, либо бант из ленты, и юбка в сборку широкая — три полотна.»

Потом погнали в колхоз. Тетя Шура с дочкой Галей жила у сестры, у той двое. Наверное, это было в войну, потому что о мужьях речи не заходило. Вот бригадир с утра стукнет в дверь — и одну из них ставят на работу, или, что гораздо хуже — ехать куда-нибудь, в Кимру или еще куда-то везти что-то на телеге, в любую погоду; иной раз и не обернешься к вечеру, там и заночуешь. «А у нас жила такая Манька Багрова, непутная женщина; все-то ей нечего есть было — хозяйством не занималась, попеть, поплясать любила; сестра и говорит — Манька дом продает, нужно покупать. Ну, купили. Помню, дали 1200 рублей, телку и сена для нее, овса и пару валенок. Я туда и перешла жить с Галинкой — и больше меня бригадир не трогал. А Манька, та в город уехала к сестре (с телкой и сеном? — ИБ), оттуда еще куда-то, да и померла. (не путать с тетей Маней Багровой — нашей соседкой по Красной Горке).

Оказавшись в наших местах тетя Шура с мужем жили сначала в Ивановке, в господском доме, превращенном в коммуналку. «Барин этот гулял, мне рассказали, и жена его застрелилась. Там канава есть, знаешь, между полями, вот она пошла туда и застрелилась. А барин уехал и больше здесь не появлялся». Потом купили этот дом, в котором мы сидим и беседуем. Муж у нее был ветеринар, жили хорошо, хотя он и попивал, а когда он умер, она так переживала, что думали — умрет, «уже мне говорят — ты Галинку-то пожалей».

Не сдавалась тетя Шура до последнего. Держала овец, коз, кур. Косила, держала огромный огород, продавала мешками картошку, капусту, десятками трехлитровые банки соленых огурцов, квашеную капусту, яички, козье молоко. Дочь Галя приезжала в начале мая, уезжала в октябре. Уму непостижимо, какое изобилие создавали эти две женщины — одна старая, другая совсем не молодая. Галя еще ходила в лес, приносила черники, брусники, грибов, клюквы — для себя и на продажу. Потом она настояла, чтобы мать покончила с овцами. Потом с козами. Трудно, трудно, трудно, говорила Галя. Остались одни куры и кот. Тихо стало за стеной на дворе. Зимой, говаривала тетя Шура, я послушаю — они там шевелятся, копытом стукнут, проблеют что. А теперь — пусто. И корму варить некому. Куры — ну да, только вот куры.

28 октября 1999 года. Тетя Шура опять отказалась ехать зимовать к Гале в Кириши. «А если ты здесь умрешь?» — «Так что же, и там умру, и здесь. Я дом свой люблю. А если меня там похоронят, старик мой один здесь лежать будет?»

Умерла она тоже весной, в марте 2005 года, и похоронена рядом со своим стариком. Галя приехала хоронить и осталась пока жить. И в одну ночь хорь передушил у нее всех кур. «С собой мама своих кур забрала», — сказала Галя.

 

Недалеко от станции Белый Городок есть деревня Алексино, там издавна жили цыгане. Цыган в 70—80 годы можно было встретить в Кимрах — в общем, таких же, как и везде, цыганок и цыганят, а вот мужчин таких ни в Москве, ни в Ленинграде я не встречала. Вот у своей телеги стоит пожилой цыган в длинном полуприталенном пальто и картузе, брюки с напуском заправлены в высокие сапоги, в руках кнут. Хоть сейчас в пьесу Островского или к Гоголю. А однажды я поехала на велосипеде в Белый Городок за продуктами. Тогда ездили от нас до Грозина, там на пароме через Хотчу, потом полем, потом лесом к железной дороге. В лесу у дороги я выехала на поляну и увидела настоящий табор. Несколько палаток, что-то пестрое висит на веревках, пара телег без лошадей, дети, старухи. Страшно интересно. Я сошла с велосипеда и прошла мимо них пешком, исподволь рассматривая невиданную сцену. На обратном пути я тоже сошла, подошла к палатке, перед которой сидела старая грузная цыганка, и попросила напиться. Для виду. Она позвала меня в палатку, точнее, как бы в прихожую — еще не палатка, но под навесом. Там стояли ведра. «Только, — сказала она, — вода у нас плохая, вот из этого пруда берем, через марлю процеживаем». Пруд — это лужа в рытвине у дороги. Пока она черпала воду, пока я медленно пила ее, не подавая виду, что пью с опасением, я всматривалась в глубину палатки. Там мерцал окладом образ, громоздилась гора перин и подушек в разноцветных чехлах. Позади палаток послышался мужской громкий крик, завизжали женщины. Что-то стукнуло, треснуло. Бушевал цыган. «Что это он?» «Пьяный, вот и дерется. Приходи вечером, петь будем». — Я собиралась пойти, но мама запретила.

А то был еще такой случай. Холодный вечер в начале августа 77 года. Я была в доме одна, услышала, как серьезно лает щенок (та самая Вися), подошла к калитке. По дороге шла женщина, и я стала к ней приглядываться, поскольку она была не похожа ни на местных крестьянок, ни на дачниц: широкая юбка до щиколоток, босые ноги, платок на голове. Вся эта модная у современных горожанок одежда сидела на ней совершенно естественно, и да и походка была легкая — горожанки ведь ходят ужасно, неумело. Она издали увидела, что я стою у калитки, и пошла ко мне. Она оказалась совсем молодой, была смугла и чернява. Наверное, цыганка, — подумала я. Она попросила хлеба — «не с чем супу поесть; мы ехали, думали, купим, а негде». «А вы кто?» «Мы цыгане». «Откуда?» «С-под Ярославля». «И много вас?» «Да две семьи». «А где же они?» «Вон, за рекой стоим». «Что же, так и едете, куда глаза глядят?» « Ну да — как весна, так и едем».

Я пошла в дом, оглядываясь, не пойдет ли она за мной — но она стояла у калитки. «Только именно хлеба?» — уточнила я, давая понять, что денег не дам. «Ну я же не прошу ничего», — с достоинством ответила она.

Я принесла ей пол-буханки — больше не было, и она ушла. У колодца набрала воды в две канистры.

Роса на траве была ледяная. А она босиком.

Минут через десять у калитки выросла еще одна фигура. Тоже цыганка, и я пошла к ней уже с раздражением. Теперь не отобьешься. Она была немолода, лицо в оспинах, голос грубый, и тоже просила хлеба, и даже доставала из недр своих одежд монеты. Видно, молодая не поделилась своей добычей с другой семьей. Но я не могла оставить дом без хлеба. Отказала ей и ушла — а потом видела, как Валя Куликова громко и словоохотливо объясняла ей, что хлеб мы возим на себе из города, что хлеб у нас только для себя. Эта цыганка тоже наполнила канистры и пошла вниз, к мосту. Немолодая, тоже босая, с тяжелыми канистрами — а идет так, что сразу видно — это не русская баба.

В деревне же началась паника. Настя пришла за водой, и я ей рассказала про цыган. «Ну, теперь пойдут шарить по огородам». (Однажды, много лет назад, цыгане накопали у Насти картошки). И посоветовала она мне убрать во двор рубероид. «Она так что ли ходила, за хлебом? Высматривала. А как же — лошадь у них, ночью придут, а там продадут кому — и следов не найдешь». И Настя все смотрела на пустую дорогу, словно ждала набега татар.

За лесом у ручья на той стороне поднимался дым от костра, плакал ребенок, кричали не по-русски.

В тот же вечер. когда В. рыбачил у лодочных сараев, из кустов вышел молодой цыган и заговорил о рыбалке. В. отдал ему крючок. Тут же вылез из сарая сосед Юрка, вступился за В. «Чего он лез-то к тебе?»

После ужина я вышла в сад и услышала, что за рекой поют. Взлетел молодой мужской голос. «Горе горькое по свету шлялося». Русская песня, но исполнение цыганское — голос жесткий, напряженный, резкий. Я постояла, послушала. Пели плохо, как и у нас — начнут и бросят на половине куплета. И то же, что и у нас поют — «Стоит березка на горе», «Парни, парни, это в наших силах». Но ночь! Луна! Костер! Пенье за рекой! Дождешься ль вечерней порой… Мы оделись, сунули ножи в голенища сапог и пошли туда.

Шли осторожно — не вылететь бы с поворота дороги прямо на табор. Рассмотрели в лунном свете на белом песке дороги копыта одной лошади, колеи одной телеги. Лошадь ржала где-то справа, лаяла собака, начинались и обрывались песни.

До табора мы так и не дошли — голоса все время оказывались где-то справа от дороги, а потом стихли, — зато испугали молодого человека с рюкзаком — вышли на него из тени: В. с черной бородой и кудрями до плеч, я в платке и длинной юбке.

Утром цыгане ушли — часов в пять, и пойдя по грибы, я нашла их стоянку — колья от палаток, теплина от костра, соленые огурцы, консервные банки, — ну совсем как после туристов.

В пореформенное время Кимры превратились в один из центров торговли наркотиками, а занимаются этой торговлей цыгане. Они очень изменились. Они строят себе двухэтажные кирпичные дома за глухими кирпичными же заборами, ездят на такси, женщины их, которым больше не нужно добывать пропитание себе и семье, бродя по городу, гадая и выклянчивая деньги, стали необыкновенно толсты, ходят с трудом, разодеты богато, в синтетические бархаты и шелка. Сохранился только крой одежды — широкие длинные юбки, кофты, платки, насыщенность цвета.

Как-то мы подвозили некую даму — по ее словам, она была художником с Мосфильма. Впереди по обочине шли две молодые цыганки. Вставленные в повседневный пейзаж фигуры из совершенно другого времени и пространства. «Какие красивые, — сказала я. «Красивые? Они зловещие», — враждебно заметила художница.

А еще как-то раз я ехала в автобусе до Гадова. Сидели две молодые цыганки, рядом стояла девочка. Девочка посмотрела на мою руку, держащуюся за сиденье — и стала шептать матери, кивая на мое золотое кольцо. Это была реакция уже на клеточном уровне — подумаешь, невидаль, золотое кольцо. У молодых женщин был вполне современный вид — дешевые кожаные куртки, джемперы под ними, сумки. Одна походила на негритянку — очень темнокожая, с жесткими иссиня-черными волосами, с толстым носом и толстыми губами, а вот у другой было лицо из тех, от которых не оторвешься. И не сказать, что красавица, а вот поди ж ты. И смуглоты в ней особой не было, и волосы скорее темно-русые, чем черные, невьющиеся, черты лица тонкие, летящие, манящие. Хороша в любом ракурсе. Они разговаривали друг с другом по-своему, очень громко, на весь автобус, и смеялись, и были как будто отделены от остальных невидимой стеной. Года через два я увидела на пыльной кимрской улице цыганку, которая гадала двум девушкам в джинсе. Она была с большим животом, и все на ней было как бы покрыто пылью — длинное и просторное платье неопределенного цвета, не очень черные волосы, землистая кожа, босые ноги. Только пройдя несколько шагов, я поняла, что эта та загадочная русалка из автобуса. А выгоревшее платье и босые ноги — скорее всего, рабочая одежда. Не ворожить же в кожаной куртке. 

Дикие животные

5 апреля 2004 я накрывала стол к ужину и посматривала, как обычно, в окно, на опушку и в прогал. И вдруг — что это? Через прогал видно — на буром поле (овес оставили осенью неубранным) какие-то бурые — камни? груды земли? В бинокль увидели, что это пасется стадо рогатых. Там был молодняк, взрослые, все оттенки коричневого цвета. Часть лежала. Мы ужинали и смотрели. Начало темнеть, и они ушли. Егерь потом сказал, что это олени.

24 мая 1982 года. Часов в пять, когда все плывет в золотых тенях, я увидела, что через мост бежит кто-то цвета песка. Кошка? Нет, велика для кошки. Настина Каштанка? Нет, цвет другой. Нырнул зверь в заросли у ручья — и уже бежит по дороге. Смотрю — и мне начинает казаться, что я — в сталкеровской Зоне, и существо это — явление Зоны. Как бы детеныш косули, но на низких ногах. Собака? Побежка не собачья. Лиса? Но тело голое, хвост веревкой. Задерживается у пожарища, потом у опушки. Острая мордочка, маленькие ушки. Мне захотелось перекреститься. Наваждение какое-то. — В. сказал, что это все же лиса — слинявшая и еще не обросшая. Лису я не один раз видела на поле за нашим лугом. У Насти курят ворует.

Лисы мелькали довольно часто. Как-то пошли в дальний лес по грибы, а Кутя вдруг помчался по полю — увидел лису. Да куда ему. Та стлалась — темножелтая по светложелтой стерне — и растворилась в голубоватой дымке. Иногда и теперь, в нашем прогале, нет-нет да мелькнет лисичка. Или перебежит дорогу у Юминской.

Про зайцев не говорю. Бывают зимы, когда они нападают на сады, объедают дубки, яблони, вишни. Приходится все соблазнительное на зиму заматывать.

Я раньше зверей видела только на фото — в зоопарк ходила только в далеком детстве, а потом сама идея держания живых существ в клетках мне стала омерзительна — и когда как-то раз вспугнула лося, собирая грибы, и он промчался от меня напролом через подлесок, я поразилась, какой же он огромный. Как легко ломает и топчет все на бегу. Как высоко торчат мощные рога.

Как-то осенью я услышала в открытое окно странный звук. Он доносился от леса, что за Жуковкой — то есть, издалека. Стало не по себе. Неволки ли? А это был олень, его трубный глас.

О зубрах я уже где-то рассказала. Но это была не единственная встреча с ними. Их можно было встретить стоящими на дороге — на гудок не реагируют, наезда не боятся. Сами уйдут, когда решат. В лесу мы собирали их лепешки — взамен навоза, когда не стало коров. Егерь Виль и его жена охотовед Татьяна ставили по округе стога для них и для оленей и лосей — к весне оставались только объеденные стожары, а если сена не хватало, объедали и те стога, что стояли у домов, а значит, они заходили прямо в деревни.

Бывали зимы, когда утром на снегу Настя или Витька обнаруживали волчьи следы.

Как-то в мае, когда трава еще не высокая, наткнулась я в лесу на белые-белые кости — судя по размеру скелета, это заели лося или оленя.

Иногда люди, пойдя по малину, наталкивались на медведя. Совсем недавно навстречу Кипчатовым, ехавшим в машине, выскочил из прибрежного леса медведь — видно, ходил на водопой. Да, сказал Виль, здесь в лесах живет три медведя.

Весной в лесу лежит кабаний помет. Были здесь и рыси. Но кажется, их уже нет, как и зубров — то ли ушли подальше, то ли их выбили старшие братья по разуму.

Хорошо, если ушли. Уходите еще дальше, еще дальше, как можно дальше от людей.

Пока есть куда уходить.

Сенокос

Сенокос в нашей жизни занимал особое место. Это была ежегодная эпопея со множеством участников и составляющих.

Дело в том, что в Гадове был совхоз. Совхоз выращивал коров на мясо. Это не значит, что в двух гадовских магазинах когда-нибудь мясо появлялось в продаже. Зато везде висели лозунги, призывы и планы, показывающие, как происходит увеличение выпуска продукции в советском хозяйстве «Маяк». Часть стада содержалась на скотном дворе в деревне Грозино, там же была и конюшня. Это стадо пасли на лугах между Грозиным и Красной Горкой, пастухи, как правило, нанимались из Дома Дураков. Один из них сделал себе рожок и наигрывал на нем. Как раз за нашей деревней был такой луг, сюда и приходило стадо.

Луговина была щедро удобрена. Навоз (или, как говорили здесь, настой) собирать было некому: у всех была своя скотина, а дачникам держать огороды запрещалось. Зато какие вырастали на этом лугу травы! Какое разнообразие, красота и запахи! Заодно скотина вытаптывала подрост, не давала лесу наступать на луг, и рыжики косили косой — они любят плодородную землю. Потом совхоз выкашивал луга, и на подросшей отаве паслись Валина корова или Настины козы. Потом совхозное стадо уменьшилось и осталось только на главной усадьбе, косить луговину стал егерь Виль; в отличие от совхозных он косил раньше времени, когда травы еще не налились и на обсеменились, как пояснила Настя, и от отсутствия навоза и несвоевременной косьбы луг превратился в кочкарник, поросший жесткой травой, похожей на осоку. А от опушки наступал лес. Луг с разнотравьем перестал существовать.

Итак, начинался сенокос. Это были семидесятые годы. Косилка была на конной тяге; когда сено подсыхало, появлялись бабы и мужики из Грозина, сбивали сено в валки, потом ставили стожары — высокие крепкие шесты среди поля — потом строили стога. Траву они косили уже перестоявшуюся, пожухлую, люди уже к тому времени успевали накосить для своей скотины там, где это было разрешено, а они только-только начинали, но совхозная корова и не такое станет есть.

На это нашествие мы смотрели с опаской и без приязни: и мужчины, и женщины громко матерились, подкреплялись водкой, заходили без стука в дом (стучаться здесь вообще не принято), просили напиться, а чаще всего — выпить или дать на чекушку. Лошади у них стояли непоеные, и я приносила им воды в ведре.

Еще мы переходили на осадное положение весной, когда в конце концов совхоз начинал пахать окрестные поля, и осенью, когда у него доходили руки до уборки. В округе появлялись трактористы, черные, злобные, пьяные, матерящиеся, ненавидящие все и вся. Они убивали змей, перли на своих машинах, где вздумается — по кустарникам, по молодым деревцам, могли своротить забор, разъездить до превращения в овраг тот же луг, где косят сено для их же совхоза. С ними появлялись их дети — мальчишки, которые зыркали алчными глазами на дома и огороды. Давно перестоявший овес они скирдовали, и однажды я увидела, что из такой скирды идет дым. Настя объяснила — нет, никто ее не поджигал, просто убирали в сырую погоду, трава преет, разогревается и самовозгорается. Только один раз за много лет, когда воцарился Андропов, мы видели чудо: к восьми часам все выходили на работу, уходили вечером, пашню «вспушили»; травы в тот год поднялись на две недели раньше обычного, и появился мужик в тарантасе с двумя лошадьми и скосил все в два счета, работал от зари до зари. «Теперь будет лежать до сентября», — скептически заметила Настя. Ан нет! Явилось пятеро, все сложили в стога, работали быстро, за водкой не гоняли, и тоже с утра до вечера, а потом кто-то регулярно ездил на велосипеде, проверял, не преет ли сено. На ручье у нас положили новый мост, который выдерживает комбайны, и старые бревна увезли, не оставили, как обычно, гнить рядом. Починили дорогу на Хотилово.

Было еще чудо — сухой закон, введенный Горбачевым. Женщины вешали его портреты в домах. «Только бы его, голубчика, не застрелили», — говорили они. Мужики ходили трезвые, даже у продавщицы в сельпо извечно сизый нос стал человеческого цвета, на заводе ввели штрафы за появление в нетрезвом виде, везде рейды милиции, на стадионе и в парке никто не распивает, а молодежи продают только при предъявлении паспорта…

Я не помню, когда на месте прежнего директора совхоза появилась Екатерина Алексеевна — но это уже начало восьмидесятых. Особа эта, по общему мнению, задумала сделать карьеру. И поползли среди дачников слухи о том, что нас заставят косить.

А почему бы и нет? Сельского населения все убывало — дома оно продавало, дома покупали дачники, дачников прибывало, работать в совхозе было почти некому — почему бы нашей Екатерине не выехать с планом заготовок за счет дачников? Вон их сколько, и целое лето ничего не делают. При этом реалии по традиции не учитывались — что косят, например, косами, а косы нужно отбивать, а это даже не всякий мужик умеет; что московские дети к работе не приучены, что основная масса ничего не делающих — пенсионеры, что большая часть из них отроду не держала в руках косы, что те, кто приезжает на выходной (второй тратится на дорогу туда и обратно), работают всю неделю и работать еще и по выходным не будут ни за что. И заставить их нельзя, это не колхозники, это вольные горожане. То есть в городе они тоже подневольные, но сельскому начальству неподвластны.

И юминские отказались косить. Был скандал, директорша сказала, что перепашет все их огороды. А мы запаслись бутылкой и договорились с представителем «народа-богоносца», что он выкосит наш лужок, а по неудобьям мы сами управимся. Конечно, это было тяжело. Косить мы не умеем. Косу отбивал Николай. Сено нужно ворошить, а если надвигается туча — хотя бы свалить в валки, меньше намокнет, потом опять расстелить, потом опять в валки, потом в копнушки, а когда все копнушки готовы, из них ставят стог. Года два мы делали это сами. Потом два раза помогали Черновы — сначала одна Настя, потом Настя с Николаем.

 

Из дневника.

«Пять часов мы ставили стог. Настя наверху, я подаю В. на тачке подвозит сено. Стог вышел солидный; сено еще осталось, мы его отвезли Насте — ей и косить больше не надо. От нас она ушла усталая, но, кажется, довольная — еще раз ей удалось поделать то, чем она занималась с детства. И еще часть сена мы отдали Подкопаевым — надоело его таскать. У нас новая бригадирша. Теперь вместо пьяного, грязного одноглазого дяди Саши появляется молодая женщина на велосипеде, в очках. По определению Насти — «красивая — артистка». Она из-под Калязина, переехала в Гадово — там все было дальше и хуже, в том числе детям ходить в школу. Объезжала дворы: «Вы нам поставите стожок?» Настя, узнав, что ездит «какая-то из сельсовета», забеспокоилась, и недаром (чутье у крестьян — звериное): дядя Саша с нее ничего не требовал, знал ее годы, а эта только узнав, что Насте восемьдесят, смирилась. «Да у вас еще и коза. Да как же вы живете одна, как страшно». — Агроном молодой, бригадир молодой — прямо как в газетах… Косил Свешников, поставил стожок — смешной, конечно, косой, он его не утаптывал, не завершал; то же и Подкопаевы. А правильно сложенный стог — удивительное сооружение. Мы хотели наш прошлогодний разобрать и положить это сено в основание нового, а оказалось, что там сено не хуже нового. — Косит и вся Жуковка… Директорша очень толково беседовала с Липой Семенычем: если некому косить, я пришлю трактор, он тебе за трешку накосит, ты только высуши и сложи. С нее, мол, требуют данных по дачникам. «А если бы вы были оформлены, тогда бы я с вас имела».

Примечание. Оформлены — то есть, если бы у нас были оформлены дома, а так официально всей этой когорты дачников здесь вообще не было. По бумагам. Косить заставляли несуществующих людей, своего рода мертвые души».

 

Примечание. Стог ставится так: шест-стожар укрепляется при помощи распорок, на землю кладется первый широкий круг сена, потом поверху по кругу укладываются следующие слои, их утаптывают, стог поднимается все выше, утаптывающий поднимается тоже, стог сужается кверху, при этом его то и дело причесывают — граблями по бокам собирают все, что торчит или плохо держится, и вот уже человеку наверху негде стоять — стог закончен, торчащий кусок стожара обвивают ветками, утаптывающий спрыгивает вниз — или его принимает в объятия кто-то из стоящих на земле. Такой стог не покосится, его не уронит ветром, и ни охапки сена из него не вытащить, такой он плотный.

Потом стали закручивать гайки. Дачники должны накосить по тонне со двора, за тонну заплатят тридцать рублей, это много, но сено ручного изготовления считается отборным и ценится дорого. Потом Екатерина потребовала, чтобы жуковские и красногорские еще и ворошили клевер на клеверище позади Жуковки. Кто-то пошел, кто-то отказался. Клевер, ворошенный вручную, сгнил, и после этого уже никто из дачников ничего не косил. Мы отказались от косьбы в 89 году под предлогом, что строим новый дом. Да уже как-то власть и не напирала.

Были, впрочем, и другие загадочные стороны у этих сенокосов. Например, почему через две недели после горестного сообщения нашего директора в кимрской газете о том, что у них некому косить и что за тонну теперь будут платить по пятьдесят рублей, являются трактора и комбайны, в два счета скашивают траву и тимофеевку и даже то, что растет на лужках между домами. Работали они так, что мы все время дергались: что это они, на себя, что ли? Или опять новая система оплаты? Вечер — а они тарахтят. Ночь, одиннадцать часов — тарахтят! И откуда взялась эта начисто отсутствующая рабочая сила? И зачем неволить дачников, заставлять их мучиться с косой в знойные дни, если наши стога ручной выделки стоят с прошлого года нетронутые, и большую часть их съели зубры? Понятно, что местных страшно злило, что вот они работают, а мы лежим на пляже. Понятен и зуд у начальства — вот заставлю тебя работать, москвич ненавистный, понаехали тут. Но все равно ведь косили местные же мужики, сбившиеся в артель (все сделаем сами, и стог поставим, бутылку вперед, деньги выпишут на вас, а получим мы). Значит, они есть, эти мужики? Почему бы не спрямить линию совхоз — сено, убрав петлю с дачниками? Ведь бригадир, агроном, «сама» должны были объезжать дворы дачников примерно в двадцати деревнях, препираться с людьми, — сколько дней и сил, да и бензина уходило только на это! Или в воздухе носились новые веяния, но наше начальство просто не знало, куда они веют, и металось?

Конец

На этом я заканчиваю летопись Красной Горки. Сама Красная Горка продолжает существовать. С 92 года, когда Ельцин раздавал участки по пятнадцать соток, начались перемены и продолжаются до сих пор. Появились новые дома и новые соседи. Жизнь изменилась так, что описанное мной, кажется, было лет сто назад.

Изменился сам дух здешней жизни. Были здесь, например, особые люди — пожилые мужики. Все мелкие, худощавые, какие-то бурые, в кепочках и с папиросками в зубах. Все они были выпивохи, все воевали в Отечественную, все прошли колхозы и совхозы. Все они любили поговорить, пофилософствовать. Зайдет такой, сядет на лавку, или примостится на бревне у дома, засмолит — и вперед, о международном положении, о делах в совхозе, о жизни вообще. Кулек, например, рассказал, как во время отступления в начале войны подбежала к их колонне какая-то женщина с ребенком на руках и стала просить взять ее с собой. Это было никак не возможно, и женщина отстала, а вот Ивану она запала в душу на всю жизнь. Не знаю, кто она там была, сказал он, еврейка ли, цыганка, мне все равно, я бы на ней женился. Думал, может встречу когда, но куда уж там. Однажды Володя в его присутствии пустил матерное словцо, что ему совершенно не свойственно, очевидно, хотел подыграть.. «Не матерись, — строго сказал Кулек. — Мне можно, а тебе нет». А кривой дядя Саша, бригадир, как-то навернулся на огонек к Подкопаевым, там как раз были гости, усадили и его, он выпил и запел песни военного времени, каких никто из гостей никогда не слышал. И как пел, восторгалась потом Вера Борисовна. Умели эти мужики все, в том числе рвать старую одежду на полоски, сшивать эти полоски и сматывать в мотки, а потом уже их жены ткали из этой драни полосатые дорожки. Умели плести корзины и бредни, умели по строительству, по огороду, рыть колодцы, валить лес, пахать и сеять, охотиться и рыбачить — да что и говорить, все умели. У них всегда можно было узнать, как делать то или это; они всегда замечали, что не так и советовали, как сделать правильно, и обладали способностью делать все из ничего.

Умели никуда не торопиться. Это поколение ушло у нас на глазах, а тип исчез совершенно. Есть в Сенькине такой человек — Анатолий Васильевич, вот он отчасти такой породы — рыбачит, охотится, ездит на велосипеде в дальние леса по ягоды, по грибы, продает дачникам, кормит рыбкой всех бездомных кошек и двух своих личных и иногда запивает. И поговорить непрочь. Но он только наполовину деревенский — кроме домика в Сенькине, у него жена и квартира в Белом Городке, а дети в Москве. Все равно — это явление из той, ушедшей жизни.

В жизни у этих битых жизнью мужиков была психология не то детская, не то подростковая. Вот, например, прибежал к нам муж Вали Буровой — лесник Николай, уже старик. Володя, — говорит, там у нас одному живот прихватило, аппендицит, наверное, свези в Белый Городок (мы тогда ездили на лодке с мотором). В. бросил работу и повез. На полдороге смотрит — болящий что-то повеселел. Да нет, смеются все трое, это нам за бутылкой идти было неохота. В. их довез — не поворачивать же обратно; получил за это леща, а в гастрономе случайно выбросили сыр, он взял килограмм. В общем, в накладе не остался, но все равно противно. «Ты же понимаешь, — сказал он Бурову, — вот в другой раз действительно понадобится ехать, а я уже тебе не поверю?» Но этот случай и многие другие похожие показали нам, что думать о последствиях своих поступков этим людям совершенно не свойственно. Обошлось на этот раз — и ладно, чего там будущее. И больше всего их злит вопрос «Зачем ты это сделал? О чем ты думал?» Потому что он ни о чем не думал.

 

Изменилась и вся местность. Хотя ко времени нашего появления здесь деревни уже сильно опустели, а некоторые перестали существовать, как например в свое время насильственно переселенные в Жуковку Выселки, все же местность была обитаема. Конечно, жизнь здесь уже не кипела, как когда-то, когда здесь ЖИЛИ, а не отдыхали, и местность была обжита и обустроена. То есть была культурной, как культурен был русский пейзаж, в отличие, скажем, от сибирского. Везде чувствовалась рука человека и его присутствие. Чередовались поля и рощицы, луга и лесополосы, опушки и зады деревень. Были здесь дороги — лесные и полевые, были паромы и лавы через ручьи, были деревни-улицы (посады), сзади домов — огороды, амбары, сараи, сады, конюшни, ворота на околицах закрывались на ночь; были выселки — например, там, где сейчас липовая роща на высоком берегу Жуковки, (липы говорят о том, что здесь жили люди, их насадившие, липы сами у нас не растут), — были пасеки, была где-то мельница, овчарни, были часовни, куда по праздникам приезжали служить батюшки. В низинных местах проложены были гати из бревен (одну такую мы застали — на подходе к клюквенному болоту), опушки были ограждены заборами из слег, чтобы скотина не ушла в лес; были в лесах избушки для охотников или чтобы там могли перебыть люди на дальних покосах; было множество тропинок. По рассказам Насти, у каждой семьи была делянка в лесу, каждый мужик знал, сколько он может срубить на стройку, сколько на дрова, сколько на продажу. Украсть у соседа было невозможно — я уже говорила, что даже в опустевшей в деревне ничего нельзя сделать незаметно, тем более это было немыслимо в те времена, когда здесь было многолюдно. И потом, на своей делянке хозяин знал каждое дерево и нашел бы его на чужом дворе.

Все говорило о присутствии и деятельности человека. (Сейчас о его присутствии говорит только мусор) Мы еще помним, как каждую весну, когда сходил лед, совхозные мужики ставили лавы через Панку, чтобы из Юминской можно было пройти напрямик на нашу дорогу. «С большой злобой сделано», — назвал как-то это сооружение муж Володиной сестры. Лавы — это длинный мост шириной в две доски, кое-как прибитых к столбикам, и ненадежная нитка — поручни. Но все же можно было не делать километровый крюк до камней — по ним переходили в узком месте Панку, а потом возвращались уже по другому берегу обратно. Потом лавы ставить перестали, потом сделали дорогу и мост вместо камней — ездить стало удобно, ходить пешком — дальше. Лес не напирал на луговину и поля, потому что подрост выедала и вытаптывала скотина, а поля распахивались; дороги не зарастали, потому что по ним ездили и ходили; открытые места сменялись зарослями, горизонтали разбивались вертикалями — купой высоких деревьев среди поля, например, или поляной среди леса. Выкашивали все, что можно, луга — совхозу, неудобья — себе. Трава на лугах, где пасся скот, унаваживая ее, была хороша. И мы жили с ощущением неизменности хотя бы природы с ее «красою вечною». Но оказалось, что и это подвержено изменениям, и вовсе не от катастроф или экологических кризисов. Исчезли жители — исчезает пейзаж. Из всех дорог осталась одна, по которой ездят машины, которая связывает деревни. Заросли тропинки, по которым никто не ходит — некуда. Заросли лужайки и луга, и теперь вдоль дороги лес не сменяется открытыми пространствами, а стоит сплошная зеленая щетка. Брошенные поля заросли сначала сорняками, теперь зарастают деревцами. И из всего разнообразия осталась только дорога среди частокола чернолесья, дачные поселки на месте прежних деревень и поля сорняков, поля, которые тоже вот-вот будут застроены дачами.

Исчезает пейзаж, питавший русскую живопись, поэзию и прозу. Новые дома с бритыми газонами ничего не говорят душе, равно как футболки и джинсы их обитателей, машины и барбекю. «Царица бедность», как выразился Шергин, ушла. Прекрасная царица, сказала бы я, потому что царек «средний класс», пришедший ей на смену, только снаружи выглядит небедным. Внутри же он куда беднее ее. Это люди без цвета, без запаха, некие гомункулусы. Наверное, здесь же будет уместна цитата из дневника 87 года. «В. сказал: скука там, где человек выключен из мифологического сознания. Скука там, где вся жизнь в материальных интересах; крестьяне тоже в облаках не витали, но имели дело с живым, только с живым, плюс эта встроенность в миф; в их ощущение жизни входило вчера и немного — завтра; а у этих людей — которые развелись на земле в жутком количестве вместе с городами — у этих людей есть только сегодня».

Зато теперь, проезжая осенью среди опустевших деревень (дачных поселков, по сути), сердце у меня больше не разрывается при мысли о стариках, оставшихся зимовать в ветхих избенках, с крышами из залатанного рубероида, со стенами, обмотанными охапками сена или со щелями, замазанными глиной, с покосившимися заборами, без магазинов, без врачебной помощи, без телефонов и зачастую почти без соседей. Либо уже нет таких стариков и таких избенок, либо есть все эти удобства. Ну что ж, одной заботой меньше. У меня.

Историческим памятником может быть не только здание, но и пейзаж, и какой-либо пласт жизни.. Настя в белом платочке с белыми козами на пестром лугу, кривой дядя Саша верхом на совхозной лошади, хитрый мастер на все руки Кулек, Воловиха из Жуковки, которая зимой держала прямо в избе кур и коз, юминская колдунья Липа с Евангелием… Они пришли из глубины веков вместе с кринками, ткацкими станами, жерновами, ископаемыми огородными инструментами, русской печью в пол-избы, «щовой капустой» (то есть для приготовления кислых щей), санОчками и мешЕчками. Электричество в эти деревни провели только в шестидесятые годы. Газа в деревнях до сих пор нет (кто хочет, покупает баллоны), даже в Белый Городок и Гадово его провели только года два назад, уже в ХХI веке.

Новоселы ничего не знают о той жизни — разве что есть у них какие-то отрывочные сведения, да им и неинтересна ни история этого клочка земли, ни история страны вообще. (Узнав, что я пишу летопись здешних мест, моя московская подруга спросила: «А что, там есть что-нибудь интересное?») Они не ощущают себя звеном цепи, тянущейся из прошлого в будущее. Они, похоже, вообще никак себя не ощущают. Только одна пара из всех этих людей — Саша и Лариса, купившие участок у Кулька, который взял его именно с прицелом построить дом и продать, (а мы-то радовались — мужик возвращается в деревню), пришла к нам с просьбой — вы давно здесь живете, расскажите, что было раньше.

Мы много узнали о национальном характере, живя среди этих людей, поняли, почему у России именно такая история. Останься все как прежде, живи мы только в своем кругу, мы никогда бы этого не узнали. Это совсем не то, что книжное знание. Применительно к повседневной жизни эти знания только укрепили нас в ощущении, что мы принадлежим к разным этносам, и общего у нас здесь нет ничего и ни с кем.

Было на Красной Горке два человека: Настя — Анастасия Никитична Чернова — и Борис Петрович Свешников. И были мы связаны невидимыми нитями в некую троицу. Настя выделяла нас и его. Он относился к Насте и к нам особенно, хотя я и затрудняюсь определить, как именно — это особенное отношение сказывалось в мелочах, жестах, интонациях. Теперь их обоих нет. Многолюдная деревня для нас пуста. Хозяин, которого так ждала Настя, в ней так и не появился. Настя — последняя в крестьянском роде, последний представитель крестьянской культуры; Борис Петрович — дворянин, интеллигент, художник, вершина русской культуры. Остатки крестьянской культуры исчезли у нас на глазах. Русская культура (если подразумевать культуру образованных слоев общества) исчезает прямо на глазах. А нас зачем-то поставили в конце этой дороги. И превратимся мы в две покрытые мхом статуи с отбитыми головами.

Нам осталась вереница времен года, каждое из которых несет с собой мешок с ворохом бесценных вещей — закатами и рассветами, запахом земли и воды, радугами и туманами, птицами, которые все также таинственно летят над нами весной и осенью; остался бревенчатый сруб, уже новый, но все так же защищающий от непогоды, живой огонь в печке, живая вода в колодце, смеющаяся, когда ее несешь в ведре. Что еще? Октябрь, когда отсюда сдувает окончательно всех любителей природы, совмещенной с теплым санузлом, и остаются те немногие, кто живет основательно и оседло. Сразу выступает на поверхность все то, что осталось от прежней жизни — редкая скотина на полях, редкие стожки сена, женщины в теплых платках, идущие по воду, рыбаки среди Хотчи на лодках, перекопанные убранные огороды. Люди, которые здороваются при встрече.

А главное, что у нас осталось и что не исчезнет даже когда эти деревни окончательно превратятся в дачные поселки, это наша наполненность ощущением прошлой жизни, жизни, которая для нас существует рядом с настоящим, постоянно проступает сквозь него. Это не только наше прошлое, это прошлое здешних мест. Это исчезнувший пласт русской жизни.